быстрее, кто медленнее, стали грудиться, собираясь у окон. Игнатьев тоже подошел. Через головы сотрудников он видел — дом не только сносили, его уже наполовину снесли и даже больше, чем наполовину. Дом походил на обломок зуба. Кусок крыши и одно-единственное оставшееся окно второго этажа непонятно на чем держались. А огромный металлический шар вновь раскачивался, набирая инерцию для удара, может быть, последнего.
Игнатьев ушел: он ушел тихо и в ту самую минуту. Он скользнул глазами по затылкам сотрудников, прильнувших к окнам (им еще предстояло обсудить и вынести все-таки решение о сносе), и вышел. Тут Игнатьев впервые, кажется, подумал про реку с быстрым течением. Мысль была как подсказанная. «Экая быстрая река — жизнь. Сносит течением — и все тут дела», — подумал Игнатьев и рядом же, в параллель, подумал о том, что он довольно ловко и вовремя с этой говорильни ушел. Он еще подумал, и тоже логично, что после бессонной ночи неплохо бы стакан горячего крепкого чая. И водки. И только тут в нем что-то сломалось.
2
— Восемь дней, — говорили они с укоризной. — Целых восемь дней.
А Игнатьев никак не мог понять, почему восемь. Он-то считал дни.
Наконец до него дошло, что они отметили
— Н-да, — сказал замдиректора. — Картинка.
Тульцев тоже сказал:
— Пейзаж после битвы.
И только толстуха из месткома сразу взяла верный (она всегда брала верный) тон:
— Сережа, мы не будем к тебе приставать, не будем расспрашивать, — мы знаем, с тобой что-то стряслось, и вот ты уже восемь дней… пьешь.
Она выговорила и преодолела это трудное слово; когда кто-то преодолевает трудность, остальные чувствуют, что как бы тоже преодолели. Теперь все они заговорили, и будто бы разом. Игнатьев как сквозь дрему слышал и видел их, — но себя он не видел, — давно не брившийся, всклокоченный, с красными глазами, он валялся на своем диванчике, одетый и помятый… Зам говорил гневно. Зам тыкал пальцем:
— Нет, нет, надо ему принести зеркало, да побольше, — пусть-ка посмотрит, пусть!
А инфарктник Тульцев, присевший на краешек дивана, склонив шею к Игнатьеву, шептал:
— …У тебя прекрасная семья. У тебя прекрасная жена. У тебя все великолепно на работе, — что с тобой, скажи, я же твой друг.
Игнатьев пробубнил:
— Нельзя и выпить человеку.
— О! — сказал зам.
Игнатьев (теперь он себя увидел) шумно и виновато вздохнул.
Вошла Сима.
— Вы с ним не церемоньтесь. Вы с ним пожестче! — сказала она, суровая.
— Да мы и так, — сказал Тульцев.
— …Пьет и валяется — делать ничегошеньки не хочет, — продолжала Сима. — Даже с ребенком заниматься не желает. Ни разу за продуктами не сходил.
Тульцев покачал головой:
— Что ж ты так, брат, нехорошо…
Все помолчали.
Пора было заканчивать, и зам сказал:
— Не стану я тебе ничего объяснять — не маленький. Единственное и последнее: если не выйдешь на работу, — я подписываю приказ.
Они ушли. Сима, проводив их, гремела теперь на кухне посудой. Вернулся вдруг Тульцев. Зашептал на ухо, хотя были вдвоем:
— Сережа, ты пей, пей, если сразу бросить не можешь. Пей, но на работу завтра же выйди — понял?
Он спешил сказать. Он хотел быть сам по себе. (Однако же и нагнать остальных, уже ушедших, тоже хотел.)
— Сережа, — шептал он, — ей-богу, приказ заготовлен: восемь дней прогула, — это же черт знает!.. Выйдешь — а?
— Выйду, — кивнул Игнатьев.
— Завтра же, Сережик, завтра же. И убери ты это. — Он пнул ногой одну из бутылок под диванчик, где она без промедления зазвякала о другие. — Пей в гостях, пей в ресторане, но не дома… Если денег нет, одолжу.
И вновь чуть ли не молитвенный шепот:
— Выходи. Слышишь, Сережик, завтра же…
И убежал.
Игнатьев встал. Шаги дались ему тяжело, подумалось, что направился он куда-то очень далеко — а направился он в ванную, прихватив электробритву. Сев на край ванны, он тупо уставился в угол зеркала и брился. Ему казалось, что с этого начинается день — значит, с этого начинается жизнь. Он сто раз видел в кино такую сцену (могла бы в расхожем стиле называться
— Сима! — позвал он.
— А?
Она появилась тут же. Она, конечно, слышала, как он брился.
— Завтра выхожу на работу, — сообщил он.
Она заплакала:
— Правда?
— Правда.
Она пригладила ему волосы. Движение было быстрое, искреннее:
— Сережа… Ты же простил меня, ну зачем ты пьешь?
Она плакала.
— Ну да, со мной было все это — согрешила. Как помрачение было. Но прошло, но ведь прошло, Сережа. Я ведь каялась, но, если хочешь, еще буду просить, — прости меня…
Она села рядом, на краешек. Так сидел и Тульцев.
— Ну пил — я понимаю, ну забыться хотел — я понимаю, но хватит же, хватит, мой родной, мой любимый.
Движением руки она обмахнула с милых своих щек слезы:
— Нет, Сережа, гляди на меня — не отворачивайся, я хочу видеть глаза…
Она, обняв, повернула ему голову, чтобы смотрел прямо. Она называла это — заглянуть в душу. Он смотрел в глаза, а потом на ее истончившиеся руки, на плечики — она сохла изо дня в день: выходных тут не было, все дни были рабочие.
— Худенькая, — проворчал он.
— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?