type='note'>[192] Обратите внимание, как вы себя чувствуете, когда понтуетесь. Хорошо ли? Разумеется, нет. Пора понять, что нео-потемкинские поступки, типа приобретения того же китайского телефончика, ничего не скрывают, а наоборот. Они обнаруживают превосходство совсем другого мировоззрения. Страшного, но необходимого.
Несладко идти на рискованные шаги или в новый, незнакомый мир одному. Поэтому в молодежной культуре самых последних месяцев Советского Союза наблюдалось искусственное стремление «создавать» ощущение близости или товарищества. На полуофициальных форумах тогда шла речь об «элементарной гуманности», имеющей коренные атрибуты «дружбы, фиктивного братства, пацифизма, романтизма и какого-то коммунального эгалитаризма».[193] В общем-то, это продолжение детской риторики перестройки о том, как «все мы вместе». Чувствуется эта тенденция и сегодня в старомодных названиях некоторых проектов, таких как «Послание к человеку» (питерский кинофестиваль) или «Идущие вместе» (общественная организация), «Наше время» (культурный фонд) и т. п. Когда все идет хуже и хуже, всем хочется оставаться в строю. Так безопаснее. Но ситуация ухудшилась, как мы знаем, и появился понт.
Нависающая угроза, либо буквально, либо метафорически, толкала людей на выпендреж перед лицом неизбежности: все ощущали, как скоро солидарности не будет… и что дальше? Лучше быть нужным, чем свободным, как говорится. Поэтому все стали показывать, что ничего не боятся и какие они надежные. Потемкинский кураж. Такое поведение демонстрирует воспринимаемый вклад в качество коллектива: иными словами, постсоветский понт на самом деле — тяга к членству, как можно дальше от провинциализма и одиночества. Тут понтующийся своей жестикуляцией и вульгарной театрализацией хочет подкрепить собственную значимость в качестве нового и важного члена группы.[194]
Подобное выпендривание, стало быть, воспроизводит очень тонкое психическое состояние: с одной стороны, это действительно стремление встать в строй, вроде бы на благо общей (обещанной!) пользы. С другой, если понтующийся предлагает то, чего (по его понятию) в группе не хватает, то он не очень удачно маскирует желание завоевать лидерство. Он хочет вступить в группу, чтобы подчинить ее себе. За одной эмоцией скрываются антагонистические или шизофренические тенденции, потому что это все вызвано пустотой. Мы же не знаем, как реагировать на пустоту! Тут в общих чертах проявляется и шаткость коллективизма, и настрой на отчаянное соревнование. И речь идет обо всем русском обществе! Поэтому в конце концов бывает, что коллектив своим размером напоминает о противоположном, о той же пустоте: питать доверие к распахнутым пространствам нового коллективизма (множества людей во множестве мест) или нет? Подсоединить свой внутренний компас или не стоит, если обстановка так непредсказуема? Что делать?
В лихие 1990-е фиктивное братство сменилось другим ощущением: яростью. Бывшие граждане колоссального Союза разобиделись на свой новый, оскорбительный статус. Люди обиженные, как мы видели раньше, способны «выйти из себя», «разойтись». Формулировки гнева ассоциируются с тем, что человек покидает собственные параметры. Приставки «вы-» и «раз-» также предполагают движение горизонтальное, а не вверх. Сюда можно добавить и другие близкие глаголы движения: довести, завести, наехать и т. д.[195]
Но вот что самое занятное. Строго говоря, тут очевиден не гнев сам по себе, а состояние аффекта, постпонтовое состояние, когда уже нечего сказать. Интересно к тому же, как между состояниями гнева (по поводу недавнего прошлого) и радости (в предвкушении потенциального будущего) обнаруживается много общего: высокая интенсивность, замедление речи, заметное повышение голоса, большая частота логических ударений.[196] Все эти степени аффекта читаются по трехмерной, скользящей шкале: валентность (приятно — неприятно), уровень энергии (живость — усталость) и степень напряжения (натянутость — расслабление). По таким моделям сильные эмоции («плохие» или «хорошие») описываются в основном по двум из этих шкал: возбуждения и валентности. Например, счастье — это ощущение волнения (высокого возбуждения) в сочетании с позитивным аффектом (с высокой валентностью).[197]
Тогда нужная нам позитивность со своей высокой валентностью и доверием к внутреннему, эмоциональному компасу подразумевает желание (или интуитивную готовность) «контактировать» с миром. Ведь в словарях «валентность» как термин из области химии толкуется как «способность атома химического элемента (или атомной группы) образовывать определенное число химических связей с другими атомами (или атомными группами)». Мечта об этом уровне валентности — не нова: она часто встречалась в культуре предыдущего поколения, даже у советских классиков. И идеология в таких случаях уже была ни при чем. Гиперпозитивная валентность политической риторики («Вместе! Вперед! Выше!») в большой степени совпадает с личным опытом любого человека в хорошем настроении. Жаль, что такие яркие, почти понтовые эмоции нашего рухнувшего и когда-то революционного прошлого сегодня в дефиците.
Важно все это вот почему. Любая «революция», строго говоря, нуждается в трех факторах: «волюнтаризм», не в идеологическом смысле, а как вера в то, что ты потенциально — хотя бы на секунду — всё умеешь. Не то, что надо, а всё. Как готовность постоянно рисковать и терпеть поражение это уже акт постоянной подрывной деятельности — полной, ничем не ограниченной возможности. И выходит, если революция вообще не ограничивается, а на самом деле развивается в ходе очередных провалов, то в нее вписывается неизбежный элемент террора. Это второй фактор. Опять же не в социополитическом смысле. «Политический» террор мешает валентности: он ограничивает возможность изменений. Именно поэтому на Западе принято назвать 1920-е периодом «революционного романтизма», а 1930-е — годами «революционной сознательности». В 1930-х, когда господствовал политический террор, люди сознательно понимали, где находятся пределы возможного или допустимого. Спонтанность и романтический волюнтаризм предыдущего десятилетия считались экстремизмом.
Теперешний «философский» террор состоит в обратном. Это создание ситуаций, из-за которых (или благодаря которым!) никогда не восстановится обычный, знакомый порядок вещей. Будут лишь беспрестанные неожиданности. Хорошие и плохие. Их назвать невозможно, поскольку они все произойдут впервые.
Оттого «террор» постигается как смесь восторженного, «нерушимого доверия в народе» (т. е. во всем вокруг) и безобразного, если не беспощадного следования тем же принципам несмотря ни на что.[198] Такое полное доверие несмотря ни на что — третий фактор философской революции. Как в «Эйфории» например. Включаем внутренний компас, и полный вперед: принимаем абсолютно всё — всю ситуацию и все вытекающие из нее события, — так что впредь никаких партий или предпочтений быть не может. К такому акту нас побуждают бескрайние просторы российского ландшафта, по мнению Лотмана; они символизируют конец всех партий, категорий, карт, правил, дорог и — поэтому — отсутствие линейного мышления. Нас подсознательно вдохновляют шири, расположенные вдали от «стабильности», которую олицетворяет любая столица. Мысленно мы идем дальше провинции. ТУда, где стираются все грани, все фракции, все разделения, где остается истина — полная, неописуемая, безымянная картина всего.
Философ Ален Бадью считает, что такие революционные истины создаются через четыре сферы: ЛЮБОВЬ, ПОЛИТИКУ, НАУКУ и ИСКУССТВО. В этих же сферах можно, как ни удивительно, пользуясь блестящим поражением Союза превратить понт в правду! Дискредитировавшие себя революции можно переиграть: лично, молча и страстно, а «переделать Ленина», как пишет культуролог Славой Жижек, — значит сделать в личном плане то, чего Ленин не сделал в общественном, и так реализовать упущенные шансы. Таков вызов времени после 1991 года. Понт его видит и боится его. Но своими поражениями в любви, в политической деятельности, в экспериментах на работе и в творчестве он приближает шансы на успех! Любить, работать, посвящать себя делу и творить надо так, чтобы делать все это в состоянии любви, труда, веры и творчества. Чтобы само понятие «цели» видоизменилось, и любая достигнутая цель (или поражение!) лишь открывала новые возможности и лучшие шансы — и другие, более отдаленные и поэтому истинные горизонты. Горизонты настоящего потенциала ситуации. Так, со временем — и только так — понтовые обещания останутся в прошлом, и мы будем в любви, в деле и т. д. В состоянии вечных, всегда многообещающих перемен. В настоящей игре. Русской.