как всегда, когда она позволяла своим оборонительным сооружениям пасть.
Она попыталась сосредоточиться на небольших дымоходах внизу. Казалось невероятным, что их куренье возносится к тем же самым небесам, куда извергают свой дым огромные печи Рура и фабрики берлинского «Электрополиса». Казалось, они принадлежат к разным мирам. Несомненно, ее дядя смотрел на это иначе. Более полувека он призывал к объединению Германии. По мысли Августы, и у его книг была та же цель. Они показывали, что если единая немецкая культура уже существует, то государство должно последовать за ней, мирно объединенное «моральными завоеваниями». Но к его негодованию то, что он называл родиной, все еще, как и пятьдесят лет назад, оставалось разрозненным и уязвимым.
Когда вновь началось легкое стрекотание, Августа тряхнула головой. Шум постепенно утих. Она знала, что легкомысленно не думать о Немецком Вопросе. «История ничего не знает о тех, кто не знает ничего об истории», — говаривал ее дядя, но это был риск, на который она готова была пойти. Она не могла чувствовать ужасов, пережитых народом в Тридцатилетнюю войну и при наполеоновской оккупации. Даже недавняя реставрация Бонапарта во Франции не тронула ее, как и слухи о новых французских притязаниях на Рейн. А для ее дяди это была сама жизнь. «Надо мной скоро вырастет трава, — однажды сказал он в публичном выступлении. — Если меня еще будут помнить, я хотел бы, чтобы обо мне говорили, что я никогда ничего не любил больше, чем родину».
— Хех, — пробормотал он, кивая, и Августа улыбнулась.
Улучив момент, она переведет разговор к вещам, которые ее занимают, и попытается по меньшей мере расшатать обручи вокруг его сердца. Она должна это сделать ради них обоих, чтобы доказать, что существуют вещи, более достойные любви, чем родина. В конце концов, родина никогда не отвечает любовью на любовь.
Якобу нравилось писать письма, и он знал, что умеет это делать. За последний год, поощряемый отцом, он много раз писал дедушке в Ганау. Сперва описал Амтсхаус, великолепный новый дом семьи в Штайнау, с конюшнями, огороженным внутренним двором с башенками, который появился, когда отец получил должность окружного магистрата. Когда они с Вильгельмом подросли, он писал подробные отчеты о коричневых и желтых домах Штайнау, старом графском замке, окруженном рвом, и садах, поросших цветами, которые в разгар лета украшали ворота и стены извилистых улиц.
Сейчас, темным январским днем, когда дети спали после обеда, он сидел за столом у окна, сочиняя благодарственное письмо дедушке Циммеру за подарки на восьмой день рождения: пенал с прекрасным английским карандашом и крупные вороновы перья, которые особенно хороши для тонких рисунков. Растянувшись рядом на полу, Вилли уже работал одним из них, выполняя наброски видов, которыми за последнее время пополнилась их коллекция насекомых и бабочек. Тишина в комнате, еще более глубокая из-за скрипа перьев и шума самовара в гостиной, была совершенно безмятежной.
Изложив местные новости и перебравшись на второй лист, Якоб подумал, что должен поделиться с дедушкой последним сообщением из Франции. Оно так его поразило, что он все еще не был вполне уверен, верить ему или нет…
— Ну, что ты рассказываешь дедушке на этот раз? — пророкотал голос от двери.
Якоб поднял глаза от стола и в оконном стекле увидел отца при всех регалиях: синий сюртук, красный воротничок, черные кожаные штаны, сапоги с серебряными шпорами. Отец был некрупным человеком, но форма делала его солиднее. Его слуга Мюллер стоял сзади, заплетая ему косичку.
Поворачиваясь на стуле, Якоб привстал, но увидел, как отец поднял руку.
— Нет, сынок, никогда не отвлекайся от письма. Разговор всегда подождет.
Якоб снова сел.
— Но я хотел бы поговорить, папа, — сказал он улыбающемуся отражению. — Так мне проще будет продолжить. Я пишу дедушке о короле Франции. Интересно, он уже слышал, как повернулась революция?
— Увы, бедный Людовик! Короли не должны терять голову, не так ли? Им надо быть осторожнее.
— Ее просто срезали, как кусок сыра, — проворчал Вилли с пола и закашлялся, не отрываясь от рисунка.
— Кто же будет править Францией, папа? — спросил Якоб у отражения. — Они сделают королем кого-нибудь еще?
— Королем и принцем нельзя стать, сынок. Им надо родиться. Нельзя превратить солому в золото. Нет, они больше не хотят во Франции королей. Или, по крайней мере, так говорят. Французы умеют рассказывать всему миру о том, чего хотят, — и о том, чего хочет мир: и если надо, в том числе с помощью оружия. Но будь уверен, если наши французские друзья взялись за дело, волна Революции подхватит все остальные лодки.
Якоб хмурил брови. Ему нравилось, как отец говорит с ним, почти не делая скидки на его возраст. Но многого его голова не вмещала; он не был уверен, что правильно понимает слово «революция». Но от этого не становилось меньше удовольствие от доверительного общения с человеком, который олицетворял для него правила и порядки.
Он снова пристально посмотрел на отражение отца, между тем как Мюллер довершал свою работу. Но на это отражение наложилась другая картина, и Якоб представил руку, вздымающую отрубленную голову за прядь невинных волос, голову, поразительно похожую на голову курфюрста. И тотчас отец, как часто бывало, словно увидел картинку, стоявшую перед глазами старшего сына.
— Не задумывайся слишком о казни, Якоб, — тепло обратился он к сыну, прежде чем вновь отправиться вершить правосудие в долину Кинцига. — Помни, это французы. Они не похожи на нас. У них был один-единственный монарх, и они все согласились убить его. У
Якоб повернулся помахать отцу на прощанье, но тот уже вышел, крикнув «до свиданья!» с последней ступеньки лестницы. Мальчик вернулся к письму с легким сердцем, убежденный, что Филипп Гримм — живое доказательство того, что сам он только что сказал: королями не становятся, ими рождаются.
Августа так и не уснула. Но она бесконечно долго смотрела вниз — в полудреме, не чувствуя времени, — и постепенно ей стало интересно, не достигли ли они с дядей безмолвной общности взглядов.
Сколько она помнила, молчание всегда было его излюбленной стихией. Оно и для отца было любимым, по неизбежности, ибо всю жизнь они вместе вели исследования или работали в смежных комнатах. Когда она была маленькой, сначала в Геттингене, а потом в Берлине, они с братьями ходили на цыпочках мимо их столов, шумя даже меньше, чем скрипящие перья. Наклоняясь вперед так сильно, что его глаза, казалось, вот-вот коснутся страницы, дядя выводил крошечные буквы своими коротко обрезанными гусиными перьями; ее отец, повыше ростом, сухопарый, из них двоих был явно менее напряжен: концы его перьев оставались неощипанными, а брови были выгнуты дугой, когда он сидел, уставившись в пространство. Но дядя был терпимей, когда ему докучали, — по крайней мере, маленькая Августа.
Особенно был ей памятен один вечер в квартире на Леннештрассе, их первой квартире в Берлине, когда ей было не больше восьми. Направляясь спать и проходя мимо кабинета дяди, она поскользнулась и упала. Он вышел к ней подрагивающей стариковской походкой, словно бобер, потревоженный в логове. «Сказку, сказку, сказку!» — всхлипывала она, едва ли ее ожидая. Присев на корточки, он поднял ее маленькую тряпичную обезьянку, улыбнулся и принялся рассказывать одну из своих историй- предостережений.
«Вначале, — сказал он, — Создатель отмерил равный промежуток жизни всем тварям: тридцать лет. Ни днем больше. Но осел пришел к Нему и сказал: „Не по силам мне тридцать лет таскать тяжести!“ — ну и Создатель забрал у него восемнадцать лет. Затем пришла собака и сказала: „Тридцать лет для меня слишком. Что я буду делать, если у меня откажут ноги, или я не смогу больше лаять?“ И Создатель забрал у