знаю, как будет Виола с ребенком. И кто ей поможет, я тоже не знаю. Сама виновата, и нас опозорит. У нас даже места-то нету в квартире. Алеше нужна своя комната, верно? Марату – его кабинет. Наша спальня, столовая и проходная, там вещи. Не знаю, на что ей рассчитывать, правда!
Теща усмехалась и махала рукой. Потом они шли на террасу, садились в плетеные дряхлые кресла.
– Ты что, даже к родам домой не вернешься?
– А я вам мешаю? – вспыхивала Адела, и жгучие слезы вдруг сыпались градом.
И теща опять усмехалась.
– Я сегодня, кстати, в городе заночую, – словно вспомнив о чем-то, тянула Адела. – К открытию нужно попасть в «Детский мир». Последние деньги придется оставить! Но я не могу, чтобы этот ребенок родился и сразу – в лохмотья, в обноски! А
В середине сентября из разрезанного живота Виолы достали здоровую крепкую девочку. Очнувшись от наркоза, Виола попросила, чтобы ей разрешили посмотреть на ребенка. Ей принесли туго спеленутую, очень маленькую, размером с батон, мать Аделу. Мать крепко спала, поэтому не было видно, какого там цвета глаза, но ресницы, и крошечный нос, и вишневые губы так явственно напоминали Аделу, как будто какой-то задумчивый скульптор, который лепил в животе у Виолы вот эти широкие скулы и веки, старался, чтобы получилась Адела.
Отец Марат Моисеич и братик Алеша с грустными и торжественными лицами выстаивали ежедневные очереди к окошку передач и посылали роженице свежие ягоды и фрукты. При этом поздравили в строгой записке. Но мать так и не появлялась. Мать словно бы канула в Лету – хотя там, в столице, какая же Лета? Одни магазины.
В пятницу Марат Моисеевич на предоставленной ему машине «Волга», принадлежащей Театру музыкальной комедии города Новосибирска, приехал в роддом и забрал дочь Виолу с недавно рожденным ребенком. Пока они ехали в новенькой «Волге», Марат Моисеич косился на сверток, в котором лежал незнакомый ребенок, и был очень сдержан, хотя и приветлив. Шофер не успел и затормозить, как с шумом подъехал таксист на машине, раздолбанной, грязной, как это бывает, когда вещь – ничья, даже если и стоит больших государственных денег. Из этой раздолбанной, грязной машины с двумя чемоданами, сумкой, пакетом, в капроновых черных перчатках и шляпе, с трудом извлекая огромное тело из жаркой кабины, возникла Адела.
Виола застыла с ребенком в руках. Марат Моисеич стал белым, как мрамор. Бросив все принадлежащее ей добро прямо на асфальт и гневно шевеля выщипанными в ниточку бровями, Адела сделала несколько решительных шагов по направлению к окаменевшей Виоле и большими мягкими руками вынула из ее рук сверток, теплый от того спящего существа, которое находилось внутри. Она прижала сверток к большой и щедрой груди, откинула кружевной уголок, взглянула одним только быстрым внимательным взглядом, и тут же глаза ее из ярко-черных вдруг стали почти голубыми:
– Ах ты, моя куколка! Ты моя птичка! – медовым, с красивым молдавским акцентом, глубоким контральто запела Адела. – Моя ненаглядная! Мой ангелочек! Пойдем скорей кушать! Пойдем раздеваться!
И сразу вошла прямо в темный подъезд. Нагруженные подобранными с тротуара пожитками, Виола с отцом поплелись вслед за нею.
К вечеру стало ясно, что этот ребенок принадлежит не матери, у которой всю грудь разламывало от подступившего молока, он принадлежит своей бабке, чье красивое и сильное лицо она ему и подарила навеки. Все те, которым Адела разрешила зайти и посмотреть на девочку, были поражены небывалым сходством.
– Да, копия! Просто ведь копия! – говорили эти люди и прищелкивали языками.
Адела парила над детской кроваткой, как хищная птица с крылами вполнеба. Она не позволила ни одной из этих любопытных женщин наклониться над ребенком и подышать на него. В прихожей гости должны были надеть на себя марлевую маску, обеспечивающую безопасность новорожденной.
– А как вы назвали, Адела Исаковна? – оживленно спрашивали гостьи у Аделы, как будто у девочки не было матери.
Но мать эта все же была: стояла поодаль, глотая рыдания.
– Я думаю, мы назовем ее Яной. Красиво, ведь правда? Янина Маратовна!
– А отчество, – с удивлением переспрашивали гостьи, – а отчество будет: Маратовна?
– Будет Маратовна. Зачем нам другое? И если мы сами, своими руками, прогнали того проходимца… – Адела смотрела на реакцию зрителей; те опускали глаза. Она понимала, что можно продолжить. – И если мы сами прогнали мерзавца буквально за час до назначенной свадьбы… Ведь он не желает взглянуть на ребенка! Хотя он-то, может, и очень желает, да кто же позволит? Я вас умоляю! Сама спущу с лестницы – вы мне поверьте!
«Янина Маратовна Вольпина» – так было записано в метрике. И тут же по городу Новосибирску пошли разговоры:
– Ведь он не отец ей, Виоле, вы знаете? Не кровный отец. Почему же Маратовна? Виола – Маратовна, дочка – Маратовна… А что, если он… А ведь девочка – скромная, ни с кем никогда не встречалась. Так это же ЧТО получается? Значит…
Марат Моисеич, гуляя с коляской, в своем простодушии и беспристрастьи почти не заметил загадочных взглядов, бросаемых быстро на эту коляску, а после – ему на лицо, где блуждала улыбка спокойного, ровного счастья. Виола была еще слишком невинна. Но вот когда слухи дошли до Аделы, вот тут поднялся океан! Адела, как хищник, который находит по нюху свою убежавшую жертву, мгновенно звериным чутьем распознала, кто мог заронить эти гадкие слухи, кто мог поддержать их, кто – распространить, и черные тучи свирепого гнева, проклятья и сплетни похлеще, чем эта, обрушила на негодяев, мерзавцев и всех уничтожила их за неделю!
Она, например, нашептала гримерше, что сын балерины Куваловой Гриша был приговорен за растление ребенка, и только вмешательство важного чина, с которым за это спала балерина, спасло ее Гришу тогда от расстрела. А утром Кувалова все уже знала и (бледная немочь, глиста на пуантах!) вела себя так, как когда-то пираты вели, получившие черную метку: они подчинялись и флаг опускали. Кувалова смолкла. Не только Кувалова одна. Адела могла рассказать и похуже историю, чем про растлителя Гришу: иди потом в лес, объясняй там медведю, что этого не было! Не докричишься.
Виола мешала ей невыносимо.
Младенец Яна, у которой были ее скулы, разрез ее глаз, ее выпуклый рот, уже не нуждался в неопытной матери. Пока Виола кормила, ее приходилось терпеть: молоко было жидкое, тщедушное, но все-таки материнское молоко – и Адела терпела. Хотя вечерами, подойдя к зеркалу и спустивши с атласных предплечий тугие бретельки лифчика, она с болью смотрела на свои огромные, сияющие груди с чернильными сосками, где быть бы должно молоку – не чахлому, как у Виолы, а, скажем, такому, как в этих журналах, которые брат получает в Москве: стоит на картинке какая-то немка и льет молоко из бидона в бутылку, и чувствуешь запах его сквозь бумагу, его густоту даже и на картинке!
Но груди ее пустовали. Напрасно она иногда их сжимала до боли, как будто надеясь на чудо: а вдруг?
Хорошо еще, что Виола заканчивала последний курс – брать академический отпуск Адела не позволила, – и с утра, нацедивши в бутылочку жалкого и словно бы уже заранее скисшего молока своего, она убегала в институт, бросив последний затравленный взгляд на ребенка, которого Адела не разрешала поцеловать, поскольку повсюду бродили инфекции. Никудышная эта мать убегала, Марат, которого замучил радикулит, уходил в театр, опираясь на красивую, темного дерева палку с серебряным набалдашником, позаимствованную из театрального реквизита, Алеша был в школе, и Адела оставалась одна в огромной, заставленной, пышной квартире с любимым своим существом. К одиннадцати появлялась домработница и тут же начинала пылесосить, вытирать пыль и проветривать, а Адела в длинной каракулевой шубе, на которую пошли все деньги, заработанные Маратом на радио и детских утренниках, выплывала на улицу и медленно и величаво плыла, как парусник по океану, толкая руками в больших рукавицах коляску, в которой спала ненаглядная крошка.