загонять. Кнутами, ухватами, дубинками, вилами, лопатами. Ить молва про нас, как про болотную нечисть, всю Сибирь за день обскакала на одной ноге. А ловить нас собрался люд со всех окрестных деревень. Да и за кого им было нас принять, если окрест за тыщу верст у них — ни одной зоны. И слова «зэк» они отродясь не слыхали. Живьем не видели, — рассмеялся Илларион и, вытерев взмокшие глаза, продолжил: — Ну, вот так-то вскочил я с кочки разволнованный и на те голоса сигаю через кострища. А навстречу мне баба. Да такая сбитая, ладная. Я — к ней. Была не была. Забыл, что голый. Она, как увидела меня, ухват с рук выпустила. Одной рукой крестится, другой — глаза закрыла. Я ее за титьки и прихватил. Она как завизжит дурным голосом. И в морду мне плевать стала. Ну да это мне не впервой. Ведь живую бабу я, почитай, годов семь не видел. А она — живого черта, если б не я, никогда бы не повидала. Я ей юбку задрал. «Не пужайся», — говорю. Она услыхала, что я еще и по-человечьи говорить умею, вовсе дара речи лишилась. Повалилась в горящее болото. Но тут мужики, двое, откуда ни возьмись. С дубинами. Я — как дубовье увидел — весь пыл свой враз потерял. Ко мне кинулись. Я им по-человечьи объясняю, что стряслось. Они — не верят. Мол, коли ты человек, а не черт, перекрестись. Я сделал, как велели. И Отче наш рассказал. Вижу — успокоились. Стали слушать, что говорю. И потом из болота вывели. Гляжу — напарник тоже живой. Стоит уже отмытый малость, соломой спереду и сзаду обвешанный. Срам ему закрыли. И даже хлеба дали. Видать, скорей за человека приняли, чем меня. Ну, я тоже отмылся. Пожрать дали. И если б не пожар на болоте, ничего бы не случилось, смылись бы мы. За милую душу. Но из-за пожара отвели нас мужики к властям. Ведь болото, торф сгубили. За это кто- то должен отвечать. А там уже из зоны запросы дошли, оповестили весь свет. Нас опять в браслетки нарядили и до самого конвоя держали взаперти в сарае, чтоб еще беду не утворяли. Лягавых у дверей поставили. А уж какую туфту мы не пороли. Не поверили. Не отпустили. За болото не простили нас. Зато целыми днями в щели сарая за нами подсматривали. И мужики, и бабы, а особо детвора.
— Наверно, обидно было им, что не чертей, как хотелось, а всего навсего зэков поймали? — спросил Аслан.
— Мы для них хуже чертей были. Потому со всех деревень на нас смотреть приходили. Даже издалека.
— Если б так, хлеба не дали бы, — не согласился Кила.
— Но в зверинцах даже волков люди кормят. Мы ж чуть получше. И знаю, не загорись болото, не выдали бы мужики нас властям. Это точно. Они за него, как за дом свой кровный разобиделись на нас. И хотя могли убить, имели всю возможность, не сгубили нас. Вернули в клетку. Пальцем не тронули, словом не обидели. С голоду не дали сдохнуть. Зато, когда в зону нас воротили, охрана с лихвой возместила все. За побег этот мы только в шизо полгода отсидели. На нас молодых охранников натаскивали, как зэков мордовать, надо. Все кости в муку истолкли. Руки, ноги выкручивали. Я не раз жалел, что не сгорел в болоте заживо, — признался Илларион.
— За своего убитого мстили вам. Удивительно, что под вышку не попали, — сказал Кила.
— Хотели нас в расход. Да мой подельник сам окочурился от побоев. А и я еле оклемался. От греха подальше начальник сюда меня сплавил. Ну и то сказать, а где вы видели, чтоб зэк, убегая, охрану не убил. Она ж добром не отпустит. Ее не сговоришь, хоть чертом прикинься. Вот и пришибли. Они нас за людей не считают, мы — их, — вздохнул Илларион.
— И сколько же тебе до конца срока оставалось? — спросил Аслан.
— Семь зим. Много. Вот и не выдержал. Теперь пятнадцать. Уже не доживу до воли. Терять боле нечего. Коли подвалит счастье — смоюсь.
— Отсюда? Бедовый ты, братец! Тут сбежать даже мышь не сумеет. Вокруг горы да горе. Иль не видишь? Недавно охрана троих убила, тоже в бега навострились, — встрял горьковский мужик.
— Всех не убьют. Нынче и я умней стал. Если в бега подамся, то без слабаков. Иль в одиночку, сам.
— Да захлопнись ты, не вякай много. Кому сдался, чтоб из-за тебя размазали? Хочешь линять, беги хоть теперь. Другим мозги не суши, не сбивай с панталыку. Сам сдыхай. В одиночку. Мы видели, что с храбрецами бывает. Не мути мужикам души. Им на волю свободными, по добру выйти надо, — нахмурился Кила.
— Видать, затянулось битое, коль скоро на приключения потянуло сызнова? — хихикнул кто-то из орловских мужиков, быстро спрятавшись в тень.
— А ты, шустрый, не мое считай. Чего ж прячешься мышью? Моя болячка — моя неволя. Если б впервой за дело сел, терпел бы, может. Не обидно было бы. Нынче веру растерял. Никому не верю, ни на кого не полагаюсь. Родной брат с зависти упек. Донос настрочил. Кому после того поверишь?
Илларион вытер сухие глаза.
— А чего тебе завидовать? — удивился один из «жирных».
— Да тому, что я и после раскулачивания не сдох. И дети живы. И снова отстроился. Скотиной обзавелся. И с голоду детвора моя не побиралась. Хоть ни грамоты, ни должности не дали. А без портков не ходил. И рубаху сменную имел. И баба всегда пузатая. Восемь родила. Все живые. Здоровые. Нынче помощниками стали, заместо меня подсобляют в доме, по хозяйству. А все оттого, что работать умел. Не то что брательник: руки в боки и на митинг или собрание, целыми днями. А в доме, кроме мух, ничего. Захудалая бабенка и та от него сбежала. С утра до ночи на совещаниях. Даже обрюхатить ее некогда было. Вся деревня смеялась над ним, что у него заместо хрена карандаш в штанах только-то и имелся. И все меня в пример ему ставили. Вот и убрал, чтоб не было сравненьев. Да и побоялся кого другого упечь. Взял, кого поближе.
— А как же так? Тебя раскулачили, а его — нет? — удивился Кила.
— Мы с ним разделились давно, разными домами и семьями жили. Не ходили друг к другу. А когда виделись — ругались. Он меня отрыжкой старорежимной лаял. Вот говно! А когда меня кулачили и оставили голым, куска хлеба не принес! — блеснули слезы на глаза Иллариона.
— Да, паскуда он у тебя, — согласился фартовый.
— Жаль, что батя наш рано отошел. Уж он ему шкуру до самой задницы кнутом спустил бы.
— У меня сестра тоже было хвост подняла. Ну да мы ее быстро обломали. Нащелкали по ушам и по хозяйству заставили вкалывать, как кобылу. Собраниями брюхо не накормишь, — согласился костромской мужик.
— А как же брат тебя оклеветал? За что? — спросил Аслан Иллариона.
— За то, что я налог не весь платил. Утаивал от властей. А я платил. Справно. Богу то ведомо.
— Перевернулся свет. Брат на брата пошел, — поник головой старый вологодский священник, вспомнив, что он и вовсе не знает, за что арестован и осужден.
Вон и трое музыкантов понурились тоже. Ни домов, ни семей у них не было. В карманах пусто. Жили голодно. Не то что завидовать, пожалеть бы впору. Ан и их замели. За веселье: никто не поверил, что голодный может развеселить сытого.
Да и музыку обозвали грязно. Буржуазной, легкомысленной, вздорной и никчемной. Вредной и опасной людям, особо молодым. Даже Вагнер и Шостакович в исполнении этих музыкантов были признаны крамольными.
Новый начальник зоны, просмотрев их дела, долго метался по кабинету, стиснув кулаки. Свирепел молча. Утром направил дело музыкантов в область. И теперь ждал результат. Но заранее, не зная наверняка, ничего не обещал людям.
Пять лет отсидели они в зоне. Расплачиваясь, день за днем, за каждый концерт, за всякий светлый миг, за музыку, которую любили больше жизни и несли ее в памяти и в сердце через все колымские версты, через дожди, морозы, бури. Через болезни и голод. Она оказалась сильнее приговора, живучее Колымы. Она пела трепетно в сердце каждого. Она жила и заставляла выжить. Если б не она, жизнь давно бы покинула этих троих людей, ставших похожими на тени, на робкую музыку, хотя нет, теперь лишь на ее эхо. Ведь испорчены тяжким трудом руки, а с негнущимися пальцами их не примет ни один оркестр, ни один камерный ансамбль…
На что Аслан был равнодушен к музыке! И признавал лишь свои, национальные мелодии и песни. Но почти каждый вечер молча подходил к музыкантам и, становясь перед скалой, один на один, крошил неподатливую породу ломом, отваливая глыбы-махины. Дотягивая выработку до нормы. Случалось, дотемна, до упаду, но не отходил, покуда норма музыкантов не оказывалась выполненной.