румяна. Вспомнились фломастеры с блестками, которыми сестрёнки расписывали под хохлому свои школьные «Анкеты»: как тебя зовут? Кто твой друг? Какие твои любимые предметы? Что ты сделаешь, когда встретишь инопланетянина? А снежного человека? Третий-четвертый класс.
Был в анкетах тайный, каверзный пункт. Кто тебе в классе больше всех нравится? Заманчиво честно написать, вдруг да прочтет, вдруг да… Или в одной анкете так ответить, в другой сяк. Пусть себе разбираются… Своя тонкая дипломатия. На тех листах, обрамленных цветочками или ровно протонированных цветными карандашами, мы могли открыть тайну. Но только близким друзьям. В прочих тетрадках ставили: никто, мол, не нравится. Лист с секретным именем запечатывался.
И на первом курсе Университета я завела такую тетрадку, только вопросы, понятно, там были другие, ну там «Кто ты?», и прочее, умно сформулированное.
«Какой головной убор на тебе будет хорошо смотреться?» Ребята тоже соревновались в остроумии: «Эйфелева башня. Шапка Мономаха. Лысина».
«Мнение о людях?» — «А кто это такие?»
«Самый хороший поступок?» — «Рождение». «Самая большая ошибка?» — «Рождение». «Необъяснимая случайность?» — «Рождение». «Постигло ли тебя возмездие?» — «Родился».
И так далее.
Досужая выдумка — неожиданный результат.
Уже уходя, наткнулась на эпохалку — полотно «Путь», где две большие прозрачные непропорционально сложенные фигуры реяли в густом розовом и голубом над остальными, маленькими. Как мы с Петькой из моего дунайского сна.
Как и всякий пишущий, я давно подметила за текстами такую небезопасную особенность: вчера написанные, стремятся воплотиться в сегодня. И проявляют порой изощрённую утончённость. Легко объяснимо: свойство не самих текстов, конечно, а человеческого сознания.
Помните ли клятву Будды? Она состояла в том, что он не погрузится в нирвану, пока не будет спасено каждое из живых существ. Он удерживает своё сознание на тонкой грани: уже вполне там, но ещё целиком здесь. Вот, мне кажется почему-то, что есть некое своеобразное, особое послушание, понимание, осознание — в отказе от просветления. Ясным текстом: не люблю святых, мистиков и посвященных. Особенно на московских проулках, но и в Ливадийских дворцах. И примерно потому же мы в детстве решили с Петькой не расти всё-таки очень уж высоко. А у этих, с картины, видно, не получилось…
«Кого ты любишь?»
Обедала там же, в Ливадии. На столиках с матерчатыми скатертями стояли вазы с живыми цветами. Лепестки тепло просвечивало уходящим солнцем. Как на дударкивском столе…
Неужели для кого-то таким Дударковым был этот пугающе огромный дворец?
Димина мама еще в пору нашего начала удивлялась: как кто-то там разошелся с кем-то там, у них же квартира была! Огромная! На улице Кирова, нынешней Тверской!
Я удивлялась в свою очередь: при чём тут вообще квартира? Потом я уже не думала, конечно, что квартиры совсем-пресовсем не при чём, но всё-таки они не главное.
Сказать, что я не плакала, как ни удивительно — почти не солгать. Во всяком случае, те редкие маленькие, и, должна признать, злые слезки, что выкатывались из глаз помимо воли, когда мы расстались — словно были вызваны брызнувшим в лицо луковым соком, и могут быть не засчитаны, если знать, сколько я плакала в замужестве. Бедная Присцилла! (Поверить не могу, что то была я). Уже почти привыкла видеть своё лицо, оплывшее, оплавившееся, опаленное, потерявшее первоначальную форму, словно бы я пила. Но звонко, как пощечина, поразило лицо в канун двадцать четвертого дня рождения — собственно, то и был день, с которого можно было бы отсчитывать разрыв, хотя, как это часто бывает со значительными событиями внутренней жизни, на роль точки отсчёта подходит почти любая календарная дата.
Я подкрасила веки и губы, хотя обычно ничего такого не делаю. Муж не терпел косметики, я, в общем, тоже не особенно была к ней пристрастна, а под венцом была без единой отметинки губной помады или пудры. Порой до замужества я красилась, скорее по общему заведенному обычаю, чем по собственному побуждению. Теперь-то, пожалуй… Но речь не о теперь.
В тот день от обиды и огорчения раскрыла только что подаренную коробочку теней — их и дома-то не водилось, кстати пришелся Наташкин подарок. Когда я положила на веко мазок серой бабочкиной пыльцы, в душе взыграло мстительное чувство.
Выпила немного вина. И просто ударило отражение в ванной, куда забежала сполоснуть руки: накрашенная, слегка захмелевшая с понарошку глазами, надломленная, угловатая, истеричная молодая женщина.
Ты ли это, послушай? Ты ли это?
Ты ли это?
Однажды летом и с Дмитрием побывали на море. Если разобраться, море — та же пустыня, только не песка, а воды. В ней точно так же нельзя жить человеку, как и в пустыне обыкновенной, хоть она и кишит живностью. Но, впрочем, в любой самой выжженной лесостепи вечно полно всякой твари, тушканчиков и гюрзы.
Лежали на пляже. Что ещё оставалось делать на море? Мы делали то же, что и все остальные: покупали чартчхеллу, плавали, я один раз тонула. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Остались фотографии.
Я долго думала, какое слово выбрать, обозначить, что произошло. Развод — слишком формальное, сухое. Походы в ЗАГС, оформление документов и так далее. Об этом думала, кстати, без того часто присущего гражданам ужаса, какой вызывает всякая необходимость что бы то ни было решать с бумажками, которые сопровождают весь наш жизненный путь от рождения до смерти и даже несколько, а порой и существенно дальше.
Дмитрий как-то сказал: «Тебе предстоит написать книжку».
Кто ж знал, что книжка будет о том, как мы расстались.
Боялась только увидеть его снова. Это я такая, перед экраном компьютерным, в телефонном разговоре, по электронной почте, наедине с дневником, пережитком прошлой эпохи, смелая и неотразимая. Что, если всё лишь самогипноз, попытка справиться с ужасом, и защита рассыплется, как только увижу?
Не брошусь ли я в грязь перед ним, не стану ли умолять, клянчить любви?
Её всё равно уже не будет. Но, даже понимая, человек не всегда в состоянии справиться с собой. Он любил меня не ту, которая плакала от обиды (не знаю, сможет ли он мне простить, что плакала не без причины?), и не ту, которая, простоволосая, в рубашке, ходила по комнате, веселилась, вооруженная тряпкой против пыли. Совсем не ту, которая лежала, простудившись, отчего на кухне в раковине росла гора посуды, и не ту, которая приходила с работы усталая и голодная, а дома ничего не было, кроме Дмитрия, который лежал и читал или смотрел телевизор. Он любил меня другую.
Наверно, ту самую, которая глядела блестящими глазами на него, едва знакомого, в Театре Оперетты — счастливую, спокойную, свободную. Может быть, ещё ту, с которой целовались на красной тахте в ложе Большого театра. Хрустальная люстра горела в мою честь, громокипящая опера гремела, чествуя новых