Иньюрен на мгновение прикрыл глаза. Он довольно легко проник за напряженный взгляд Эглисса, но ощутил боком холод каменного пола темницы и сосредоточился на этом, не впуская тьму, старавшуюся проникнуть в его рассудок.
Эглисс горько рассмеялся:
— Ты боишься. Все меня боятся. И всегда боялись. Белые Совы хотели меня убить; Диркирнон выбросил меня вон. Даже этот Темный Путь норовит обвести меня вокруг пальца, хотя именно я привел их почти к величию. Что бы я для них ни сделал, они не позволят мне стать одним из них. Я это знаю.
Иньюрен машинально отметил про себя, что знание — это еще не уверенность в глубине души. Что бы Эглисс ни говорил, но надежда — и потребность — в признании и одобрении так сильна в нем, что это всегда выплывает и придает лживость любым его словам. Сейчас он страстно добивается признания со стороны правителей Горин-Гир. Его мечта принадлежать к какой-нибудь — любой — группе была до боли очевидна Иньюрену.
— Они очень боятся, — продолжал Эглисс. — Все боятся, хотя даже сейчас не понимают чего. Я больше не буду изгоем. Не буду! Вы все больше не отвернетесь от меня. — Он дрожал, и дрожали сложенные на груди руки. Его даже качало. — Кто был самым великим из нашего вида? Дортин, который прогнал с юга врейнинов? Минон-Мучитель? Орлан Покоритель Короля?
— В те дни все они были сильны, каждый по-своему, — пробормотал Иньюрен. — Их сила мало радости добавила миру, но в любом случае ты слишком преувеличиваешь, когда сравниваешь собственную силу с их возможностями.
— Ты можешь научить меня их методам, — сказал Эглисс. Он помолчал, а потом, не обращаясь уже к Иньюрену, проговорил:
— Переплести… Связать… Покорить Короля… — Он встряхнулся. — Я думаю… Я думаю, что не смогу больше так продолжать. Мне кажется, я лишусь рассудка. Или умру, может быть. Ты мне поможешь, Иньюрен?
Когда Иньюрен не ответил, Эглисс повернулся, вроде бы собираясь уходить.
Иньюрен приподнялся на руках:
— Я помог бы тебе, Эглисс, если бы мог.
Эглисс остановился и остался стоять, склонив голову и стиснув пальцы.
— Не ради тебя, а ради того, что ты мог бы сделать, — продолжал Иньюрен. — Но… слишком поздно. Твое сердце, твои намерения, твои цели… они слишком… вредны. Я в жизни мало знал любви, Эглисс. Весь наш род давно уже выучил, каково это, быть гонимым отовсюду, быть тем, кого боятся. Я сочувствую тому, что ты перенес, но, где бы ты ни оказался, не надо нести туда боль. Она не должна руководить тобой. Ты не должен сам становиться источником боли.
— Тогда помоги мне. Не отказывайся от меня. Ты — единственный, кто меня понимает. Я сделаю все, что ты пожелаешь.
— Это действительно и все, чего ты видишь в Доле? Власть? Способ подчинять себе других?
— Ты говоришь о власти, как будто это какое-то зло, а я вижу силу, которая дана мне, а не другим. Только дурак отказывается от такого преимущества. Что еще ты хотел во мне увидеть?
— Это все, что я хотел. Если ты используешь Долю, чтобы вредить другим, ты вредишь себе.
— Все. Все! Нет, не все. А ненависть, а страх, а боль? Если другие только и смотрят, как навредить мне — а они всегда этого хотят и всегда вредят, — то не хочешь ли ты, чтобы я лежал тихо и покорно сносил их удары?
— Тогда прости меня. Я не смогу научить тебя видеть то, что вижу сам. Я не смогу исцелить твои раны. Ты не к добру будешь использовать то, чему я тебя научил бы.
Иньюрен вытянулся на полу и закрыл глаза. Он чувствовал, что Эглисс еще стоит там, где стоял, чувствовал тяжесть его присутствия.
— Я подожду, пока ты изменишь свое мнение, Иньюрен. Но недолго. Недолго, — еле слышно произнес Эглисс.
И ушел.
Иньюрен долго не спал. Он лежал без сна и разглядывал стены узилища. По какой-то причине, кроме всего, что он наговорил, Эглисс назвал имена Дортина, Минона и Орлана, самых страшных из всех них. Самых сильных из всех, что были в то время. Тех, которые лепили характер тогдашнего мира.
Нынешние на'киримы были всего лишь бледной копией тех, что жили тогда, когда мир был совсем юным. И Иньюрену всегда казалось, что это и к лучшему. Могущество великих на'киримов плодило страх, одинаковую ненависть и отвращение и в хуанинах, и в кирининах. И те, и другие никогда не могли понять на'киримов. Хуже всего было то, что это вызвало растление и среди самих на'киримов, они пьянели от собственного могущества. У некоторых глаза налились кровью от всяческих бурь и штормов. Такова была компания, к которой вроде бы хотел примкнуть Эглисс; Иньюрен был почти уверен, что так оно и есть. Этот испорченный на'кирим, кипевший гневом и болью, отбросил бы длинную тень, если бы когда-нибудь получил ту власть, какой жаждал. Иньюрен чувствовал ужас перед историей, которой стало тесно в прежних рамках, и она требовала, чтобы ее опять спустили на мир.
Он знал, что этого должны остерегаться все, нельзя допустить этого в обоих мирах, от которых он произошел. Все люди мира были своего рода изгоями — отсюда стремление заменить те достоверные факты, что исчезли вместе с Богами, на другие, — но ни один из них не был таким изгоем, как на'кирим; без роду, без племени, без места — «ничейное дитя». И все же в Кеннете нан Ланнис-Хейг он нашел человека, который мог смотреть в серые глаза и видеть равного себе. Он нашел целую семью, которую мог любить, и место, которого у него никогда не было. Кеннет и Лэрис, чья преданность друг другу согревала холодные залы Колгласа. Фариля, удивительного Фариля, который подносил свои подарки с изяществом, поразительным для его юности. Эньяру, которая не могла скрыть от внутреннего взора Иньюрена все, что так успешно скрывала от других. И Оризиана. Мальчика, выросшего в тени своего брата. Мальчика, у которого разбилось сердце, когда Фариля не стало, и вдруг оказавшегося выставленным на резкий, жестокий свет. Он любил их всех, но Оризиана особенно.
И вот всех потерял. Лэрис и Фариля увезли на Могилу, Кеннет, сам слишком стремившийся к смерти, убит. Может, Оризиан еще жив — он, на'кирим, наверняка знал бы, если бы мальчик умер, — но даже если выжил, то остался без той помощи, которую он, Иньюрен, мог бы ему оказать. Оставалась только Эньяра. Так или иначе, он должен найти способ защитить ее, если позволит жизнь.
За окном темницы послышалось хлопанье крыльев. Он поднялся и посмотрел. Он не смог дотянуться до окна и увидел только ночное небо. Оттуда доносился тихий, настойчивый вороний призыв. Иньюрен печально улыбнулся и лег обратно.
Сон у него был прерывистый. Плиты, на которых он лежал, были слишком твердыми, а тонкое одеяло не спасало от холода. Поэтому он в конце концов поднялся, как будто его позвал чей-то далекий голос. Он протер глаза: первый, еще слабый, утренний свет проник в камеру сквозь высоко поднятое узкое окно. Все было тихо, только скреблись крысы да еле слышно стучал по крыше дождь. Он повернулся на бок, потом сел. Оглядываясь еще не отошедшими от сна глазами, он сначала ничего не заметил. Потом его внимание привлекло неясное судорожное движение воздуха у противоположной стены.
Он вгляделся в появляющееся из пустоты нечто. Это нечто было слишком неясно, неотчетливо, призрачно, а в темнице стоял полумрак, и разглядеть что-либо было почти невозможно, но он сказал бы, что сейчас перед ним плавала и колыхалась женская фигура. Дождь за окном усиливался и все громче стучал по крыше.
— Я думал, что ты, может быть, умерла, — сказал Иньюрен.
— Сомневаюсь, что ты вообще обо мне думал, — донесся почти совсем неслышный, как будто из стены, ответ. Иньюрен хмыкнул и потер подбородок.
— Я тоже не утруждала себя мыслями о тебе, пока вот не наткнулась, — продолжал женский голос.
— Ну что ж, я не жалею, что вижу тебя.
В ответ на это появилась тончайшая струйка смеха и ту же исчезла.
— Это даже ласковее, чем можно было бы ожидать.
Иньюрен раздраженно отмахнулся, хотя знал, что гостья видеть его не может. По крайней мере, как