новыми и новыми пластами жира. Кто бы мог ей помочь? Раз или два я видел, как она сидит в одиночестве, уставившись в окно на наш неприкаянный задний дворик, выделывая на своем лице чужое, чуждое ей выражение: опускались уголки плотно сжатых губ, и от этого нос как бы вздергивался, словно там, наверху, дышать было легче. Нет, декан Нэш помочь ей не мог. Я так никогда и не узнал, насколько они были близки, Нэш и Нада. Хотя могла бы выйти премилая пара — он был не старше Отца, но выглядел моложе, — однако не думаю, чтобы Нада черпала в нем поддержку. Он был все-таки обыкновенный сукин сын, этот Нэш, и скоро вы в этом убедитесь.
16…
Так что же, дружил ли я с этим мальчиком, Уэдераном? Меня с ним познакомил Густав Хофстэдтер, ставший моим лучшим и, собственно, единственным другом. Мы с Густавом обожали шахматы и подолгу просиживали за доской, серьезные, молчаливые, точно двое маленьких старичков, отправленных в больницу умирать. Когда мы играли у Густава (в его баронском поместье, в доме с остроконечной крышей при башенках, украшенном лепниной, прелестном пряничном домике, точно из сказок Матушки Гусыни), в комнату, где мы с ним сидели, то и дело вбегала Бэбэ, что-то постоянно ища и не находя, исторгая при этом короткие реплики:
— Они все играют! Все играют! Ну что за дети… В такой солнечный день…
Если мы играли в шахматы у нас, то это обычно происходило в спокойной и безмятежной тиши нашей библиотеки, а кругом в доме царила тишина, если только наверху не ревел пылесос Джинджер, в то время как она сама, по всей вероятности, рыскала по ящикам Надиного комода (как-то раз я застал ее за этим занятием). Мы с Густавом любили шахматы и относились к этой игре с почтением. Густав собирался стать математиком, я же не имел понятия, что из меня получится, — в самом деле, мог ли я предвидеть, куда меня занесет! — но все же не отставал от Густава в обожании этой точной, такой восхитительной игры, где нет места риску, как в жутком бридже, который Нада делала вид что обожает, или в той еще более жуткой игре, что зовется жизнью. (Поверьте деграданту, наберитесь мудрости!)
Еще одним любителем шахмат оказался новичок в школе Джонса Бегемота — Фарли Уэдеран. Фарли был медлительный, молчаливый, рассеянный мальчик и жил в одной из трех лучших комнат в пансионе — две других занимали старшеклассники. Происходил из одного знаменитого рода, считающегося знаменитым и по сей день. В колонках светской хроники или в журнале «Тайм» непременно натолкнешься на упоминание об одном из Уэдеранов («Аквалангист-любитель Сай Уэдеран объявляет о своей…», «Флейтистка из высшего общества Вирджиния Уэдеран сообщает о своем…», «Армирал-плейбой „Тэффи“ Уэдеран сообщает о своем…»). Однако в школе Джонса Бегемота прославленные имена не слишком были в чести; здесь считалось неприличным распространяться о достоинствах семейства, особенно собственного, поскольку каждый воспитанник рассматривался исключительно как отдельная личность, не более. И не менее. Ректор нашей школы, субтильный, язвительный субъект по имени Сайкс, неустанно вдалбливал нам, что каждый из нас — это вполне самостоятельный молодой человек, которому предстоит трудиться самому, чтобы обрести свой путь в жизни. И, видит Бог, мы трудились.
Фарли, милейшему тугодуму, приходилось нелегко. Он часами списывал домашнее задание у других ребят — в те годы списать у хорошего ученика стоило пятьдесят центов; с тех пор ставки повысились, — и даже списывание ему давалось с трудом. Фарли пропускал целые предложения, а по математике — вереницы многозначных чисел, десятичные дроби, отдельные цифры и тогда все остальное превращалось в бессмыслицу. Мы с Густавом любили его, однако играть с ним в шахматы было обременительно, так как он слишком долго раздумывал над каждым ходом. Лицо у Фарли было бледное, веснушчатое, а кожа под веснушками — молочно-белая, почти как у Нады; веснушками у него были покрыты и руки, и изгрызенные пальцы. Фарли беспрестанно глотал какие-то таблетки или порошки и мне казался таким же болезненным, как я сам.
Едва я переставлял фигуру, он вперивал в нее взгляд, потом проникновенно смотрел на меня и, грызя ногти, говорил:
— Прости, я подумаю!
И направлялся к своему стенному шкафу, куда у него был вделан холодильник, вынимал бутылочку, отпивал из нее. Бутылочка была аптечного вида. Если с нами оказывался Густав, он лежал на кровати и учил французский, и я видел, как он поднимает голову и смотрит в спину Фарли, а если я перехватывал его взгляд, он этого как бы не замечал. Если же мы были с Фарли вдвоем, и он вот так же поворачивался ко мне спиной, я обдумывал, как бы смухлевать, разрабатывал стратегию, пока он не видит; но никогда не осмеливался осуществить. Я и так всегда выигрывал. Густав, как правило, побеждал меня, а я, как правило, побеждал Фарли, и тогда Фарли смеялся и говорил:
— Вот черт, опять продул!
Почти с той же веселой жалостью к себе, как обычно говаривал Отец.
Как-то раз Фарли наведывался к холодильнику после каждого хода и в конце концов прихватил с собой к столу свою заветную бутылочку.
— Давай кока-колы плесну, — сказал он.
Голос у него был сонный, довольный. Фарли кинул в два немытых стакана по куску льда, налил туда кока-колы, после чего повернув ко мне бутылочку так, чтоб я увидел этикетку, произнес, вздымая рыжие брови, точь-в-точь таким тоном, как Отец, когда выпивал:
— Выпить хочешь?
«Кленовый сироп из избушки» — прочел я на этикетке.
— Что это? — спросил я.
Тут взгляд Фарли соскользнул с меня, как с недостойного объекта, и он вылил остатки из бутылочки себе в стакан.
— Ладно, сынок, — сказал он, — отдохни, а я пока сделаю свой ход!
Фарли стал первым в моей жизни алкоголиком, а было ему всего тринадцать. Тогда это явилось открытием для меня, но очень скоро я столкнулся с Блейзесом Джонсом, апатичным и вялым двенадцатилетним мальчишкой, который мало того что тайно выпивал, но еще и принимался петь или бормотать себе что-то под нос, а то и размахивать руками. Почитаемый как личность незаурядная, Блейзес явился центром своей особой группировки, куда меня не очень допускали, вернее, не допускали вовсе, я им был ни к чему. Но хватит о нем! Он уже успел отойти в мир иной.
В скором времени я повстречался с Френсисом Бином младшим, который, чтобы казаться бодрым и веселым, все время попивал какие-то таблетки. Френсис был спортивного вида заводной парень, обожавший носить мешковатые куртки из шерсти оливкового цвета и кремовые перчатки с меховой оторочкой. Его сестричка Грета, прелестное создание четырнадцати лет, также попивала эти загадочные таблетки, а в самые последние дни моего бесславного пребывания в Фернвуде до меня дошло, что «ответственным лицам по делам несовершеннолетних» стало известно, будто эта Грета за доллар предлагала Сьюзи, парикмахерше из салона красоты «Ящик Пандоры», сигаретку с марихуаной. Но все это было и кануло: скандал разразился небольшой и вскоре забылся.
Фарли был моим другом. Я отчаянно нуждался в друге из числа презренных людей. Он дарил мне надежду в моей беспросветной жизни. Помню, как Фарли, улыбаясь болезненной, кривой ухмылочкой, брел, пошатываясь, в туалет; еще помню, когда прекратились метели и в марте наступила неустойчивая весна, Фарли бродил по серому парку (именуемому у нас «зеленым долом»), разбрасывая ногами прошлогоднюю листву. Бедный, славный Фарли был вечно одет в какие-то замызганные обноски: разные носки, рваное белье. Семья высылала ему деньги как-то спазматически, временами надолго забывая о его существовании, и то что Фарли получал, он обычно тратил на выпивку. Свитера на нем были всегда протерты на локтях, и он неизменно забывал поддеть белую рубашку — die rigueur[13] в школе Джонса Бегемота, и вместо обычного галстука носил бабочку на резинке, мотавшуюся на голой шее. Вспоминаю иногда, как он однажды поздним утром выбегал из общежития: галстук-бабочка скукожился на его тощей шее висельника, а рыжие, всклокоченные вихры, похожие на пучки сухой травы, торчали на голове дыбом, как у призрака; Фарли пошатывается, спотыкается, глаза на свету смежаются в щелки.