Снег только кое-где по ложбинкам был рыхлым. Постоянные ветры намели белые барханы, намертво прикатали их. Бежалось легко, как по доброй дороге: ни сучка под ноги, ни колдобинки. Низкая пойма от самой деревни до протоки была голой, лишь кое-где шелестели сухими бубенчиками рыжие островки вейника. Из одного такого свечой рванул вверх краснобровый фазан, напугал неожиданным взлетом. Котька растерянно проводил шилохвостого шумаря. Знал бы о фазаньей лунке-ночлежке — упал грудью, сцапал — и ка-а-кой подарок приволок бы домой.
…Незаметно поземка поднялась до колен, потом до пояса. Разыгрывалась метель, но поселковые огоньки были пока видны, а над самим поселком висел месяц, большой, яркий, притушив сиянием звезды. Казалось, такой остроизогнутый, он обязательно перережет что-то, на чем подвешен, и упадет, звонко расколется о протоку. И станет светло как днем от ясных осколков, отступит страх. Котька шел, натыкаясь на торосы, и очень хотел, чтоб такое случилось скорее, сейчас.
— Сынка-а! — расслышал он совсем рядом и поддал на голос. Мело вовсю. Даже крутой берег — яр — теперь не проглядывался. Ногами узнал — стоит на взвозе, и тут из круговерти надвинулась фигура отца. Отец поставил в снег никчемный в пургу фонарь «летучая мышь», быстро ощупал Котьку.
— Сыно-ок! Снегом-то как забило. Да чо молчишь, сынка?
— М-м, — промычал Котька сведенными на ветру губами.
— Дай котомку сниму! — кричал отец, тормоша Котьку. — Дурень я старый, послал парня, а знал — будет пурга. Вон как поясницу ломило, а из головы вон. Совсем из ума выжил, чуть не угробил мальчонку!
Котька лизнул языком по стылым губам, раздельно произнес:
— При-шел, глав-ное.
— Пришел — главное! — обрадованно подхватил отец. — А я с работы — прямо сюда. Петляю по угору, реву тебя, а ты вот он, молодчина!
Когда поднялись по взвозу, отец спросил:
— А лыжи, сынка, переломал?
— В деревне стащили.
— От сукины сыны! — заругался отец, но как-то беззлобно, рад был, что Котька вот он, живой, здоровый.
Едва, переступив порог дома, отец весело оповестил:
— Встречай, мать! Снабженец наш вернулся.
Всегда сдержанная на ласку, мать и теперь не выдала радости. Только наладилась было и тут же пропала неумелая улыбка. Одни глаза на парализованном, малоподвижном лице потеплели, стали бархатистыми. После пережитой в тридцать третьем году тяжелой голодухи Ульяна Григорьевна из неуемной певуньи-плясуньи превратилась в хмурую, замкнутую. И если позже, после крутых лет, и перепадала радость, она, как и теперь, едва налаживала улыбку, но сразу гасила, будто своей веселостью боялась навлечь еще большую беду и на сейчас, и на потом.
Отец стащил с Котьки телогрейку, усадил за стол поближе к печи, потом разделся сам. Мать поставила на столешницу миску овсяной болтушки, рядом на дощечку положила кусок хлеба. Тяжелого, отсвечивающего по ножевому срезу металлическим, совсем без ноздринок.
— Горячая, смотри. — Подала ложку и отошла к отцу посмотреть, что в мешке. Котька принялся за болтушку, съел ее, согрелся. Останней корочкой от хлеба прошелся по миске, собрал клейкую жижицу, сунул корку за щеку. Знал, если сразу не проглотить, а сосать, как леденец, можно долго удержать во рту вкус хлеба.
Отец с матерью сидели на лавке, у ног их лежал мешок с мукой и сверху желтый кусок сала. Дым от отцовской самокрутки слоился по кухне, лип к окну, подернутому морозным узором, сквозь который сквозили налепленные крест-накрест синие бумажные полоски. Закрестить окна полосками заставили еще летом на случай военных действий с Японией. Считалось, стекла от взрывов хоть и полопаются, но не вылетят.
Отец курил, отмахивал дым широкой, в трещинах, ладонью. Работал он плотником. На морозе без рукавиц тесать бревна несладко, а в них неудобно: топорище юлит, обтес идет неровный, а Осип Иванович по плотницкому делу был строг. Ни себе ни другим халтуры не спускал. Поэтому работал без рукавиц на самой лютой стуже. Задубели руки, их раскололо трещинами, смотреть — всяких чувств лишены, а проведет ладонью по поделке, любую выбоинку, шероховатинку отметит. С гордостью говаривал: «Деды наши одним топорушком Русь обстраивали, артисты в деле своем были. Топор, он такой инструмент, хоть на что гож. И ворота отвадить, и хоромы ладить». Ложки своим легким, звонким вырезывал — глянуть любо-дорого.
От тепла и еды Котьку разморило. Осоловело, будто из тумана, глядел он на синие полоски, наблюдал, как лед подтаивает, стекает с оконных стекол на облупленный подоконник, впитывается тряпичной ленточкой и с нее шлепает каплями в подвешенную на гвозде бутылку. Подумал: ночью польет через край, полная почти. Снял с гвоздя, понес к помойному ведру под умывальником. За его лохматой головой завихрился табачный дым.
— Федор-то промышляет кого? — спросил отец, но сам же засомневался. — Нет, однако. Теперь в колхозах мантулят без продыху, некогда ружьишко в руках подержать.
— Сказывал, коз по увалам много, — булькая над ведром из бутылки, ответил Котька. — Картечи просил.
— Картечи можно налить, свинец есть. — Отец поднял глаза к потолку. — А козы должны быть, куда им деться. Бывало, ветерок потянет, а лист на орешнике сухой, шуми-ит… Вот так, как до тебя на выстрел подходил. Сейчас бы в самый раз в сопки сбегать, да кто отпустит.
Котька повесил бутылку на место, спросил:
— Нелька где?
— С Катюшей в клуб ушла, куда ж еще, — ответила Ульяна Григорьевна. — Снеси, отец, мучку в кладовку, а сало в ящик, да крышкой накрой. Мышей, холера их возьми, развелось. Хоть бы плашки насторожили, передавили бы.
— Пусть живут, — усмехнулся отец. — Грызть им нечего, тоже бедуют.
Он начал увязывать мешок. Мать трудно поднялась со скамьи, взяла со стола миску, окунула в тазик с водой.
— Легко мыть стало. Ополоснула — и чистая, ни жиринки, — хмуро пошутила она, пряча посудину в настенный шкафчик. — А ты куда засобирался, Котька? Поздно в клуб-то.
Мать начала пристраивать над горелкой керосиновой лампы надтреснутый стеклянный пузырь. Электричество светило вполнакала, часто отключалось совсем, а лампа всегда освещала исправно. Волосы матери напротив света сияли серебряным нимбом, на затемненном затылке тускло мерцала алюминиевая гребенка, воткнутая в худенькую шишку. Отладила пламя и тут же сунулась за печку.
— Намерзся, едва отдышался, а уж бежит, как саврасый без узды, — выговаривала она, устраиваясь с прялкой поближе к лампе. — На улку выглянуть боязно, пурга.
Котька в пальтишке, купленном перед самой войной, обиженно присел под вешалкой. Отец подмигнул ему, дескать, делать нечего, сиди дома. Он поднял с пола мешок, коленом толкнул дверь — и как растворился в клубах пара, влетевших в кухню вместе со снегом. Будто из парилки донеслось:
— Это почо дверь-то расхлобыстнута! Снегу, язви его, намело!
Котька нашарил в пару ручку, захлопнул дверь. Мать сидела задумавшись, левой рукой пощипывала кудель, в пальцах правой крутилось веретено, стукало в дно подставленной кастрюльки. Ульяна Григорьевна готовила очередную посылку для фронта. Вязала из овечьей шерсти подшлемники, варежки, носки, сдавала на приемный пункт, вкладывала в варежку письмецо с кривыми параличными буковками и надеялась — сыновьям достанется ее вязание. Сергей со старшим Константином были на фронте с первых выстрелов, от самой границы ломали войну. Письма от них шли не поймешь из каких мест: литер да номер полевой почты. Гадай, где эта почта. Одно распознавали безошибочно — от кого письмо. Сергеевы аккуратные, треугольнички чистенькие, на самолете воюет. Костины, те в мазуте выпачканы, мятые. Понятное дело — танкист старший Константин.
Угораздило Костроминых назвать сыновей одинаковыми именами. Посторонние удивлялись, не верили, что братья родные, не приемный ли один из них. Это посторонним было на диво, а родных и знакомых эта история давно смешить перестала. А получилось вот как: Осип Иванович обрадовался, что