Дымокур с кисетом. Они уселись друг перед другом, закурили.
— Плохи дела, Филипп, — еле двигая губами, заговорил Осип Иванович. — Врачи ничего не обещают.
— Усох ты совсем, Оха, — покивал головой Дымокур. — Совсем лица нет, один костяк. А тебе держаться надо, эвон у тебя двое еще. Их поднимать надо. Ты поешь, поспи. Завтра парторг приглашал зайти. Я так кумекаю — помощь хочет сделать. Приходил он сюда.
— Выходит, сегодня к нему. Утро ведь.
— Верно, язви его! — Дымокур подошел к окошку, ладонью смахнул со стеклины отпоть. — Сине-то как, си-не-е! Хороший будет день.
Дымокур потоптался у окошка, вернулся на место.
— Ты знаш чо, Оха? — Он коснулся колена задумавшегося друга. — Ты рыбки врачам снеси, угости. Еще пообещай. Слышал я — есть у них один медикамент, только очень уж дорогой, холера, кого только им лечат, не знаю. Пецилин называется. Уж он-то, говорят, всякую хворь выводит. А рыбки найдем. Я свой пай отдаю.
— Спасибо тебе, Филипп. — Осип Иванович прерывисто вздохнул, зажмурился крепко, но и сквозь стиснутые веки выдавились мутные слезинки, сбежали по иссеченным морщинами впалым щекам, повисели на усах, померцали, сорвались и погасли в пегой бороде. — Это мне кара, Семенович, за дурость мою молодую. Ведь когда второго-то Костей назвал, вроде бы от первого отказался, замену ему приготовил. Думаешь, могло это на судьбу его повлиять?
Дымокур выпрямился, уставился на Осипа Ивановича:
— В Корсаковке у Пантелея Мурзина так тоже два Васьки, а ничего, живы. И повоевали в гражданскую, и состарились. Теперь тоже пни мохнатые, как и мы. Чего не быват? Ты не вини себя, не терзай. Иди, говорю, поспи.
Осип Иванович вроде не слышал слов Дымокура.
— Сижу я возле Ульяны, гляжу на нее и вижу — укор в глазах. Сказать-то не может, ничего у нее не шевелится, вся без движения, одни глаза говорят. — Осип Иванович снова зажмурился. — Поднять бы мне Ульяну, в ноги бы бухнулся ей и валялся, пока не заговорит, не простит… Пойду я прилягу, а то совсем тела не чувствую и внутри пустота, будто выпотрошили. Вроде бы я это и не я.
Он поднялся, стоял перед Филиппом Семеновичем почерневший от свалившегося горя, совсем сгорбившийся, мало похожий на прежнего Осипа Ивановича. Удодов тоже поднялся, обнял его, повел из кухни в комнату, по пути щелкнул выключателем. В кухню вломилась темнота, но скоро ее пробило синим светом утра, обозначило на белой стене темный квадрат карты, четкие кружки больших городов, поменьше — областных центров, еще поменьше — районных. Но синий свет утра не нашел, потому и не выявил деревень, хуторов, малых горушек и речек, по которым напряженными полукружьями пролегли линии фронтов, как не нашел и не обозначил могил с известными и неизвестными солдатами. В этой пространственной пустоте затерялась где-то и Михайловка — последний рубеж Константина Костромина.
Тик-так, — мерно, с достоинством, отстукивали ходики. Скоро в окнах домов заполыхало от зари, потом косые лучи солнца мазнули по крышам, вызолотили голубей, подсекли торчком стоящие над трубами дымы, и они качнулись, закучерявились: потянул с реки утренний недолгий ветерок. Над котельной фабрики вспух белый шар пара, и казалось, заголосил он, а не та медная штуковина, что зовется гудком. Высокий, требовательный звук ударил в голубой купол неба, шарахнулся от него вниз и накрыл призывающим ревом дома поселка. Захлопали двери, калитки, в улицах, по-утреннему гулких, бухал топот многих ног. Люди шли на фабрику. Шел и Котька. В ряд долгих военных дней вставал новый. Он начался здесь и шагал в глубь России, оповещая о себе утренними гудками заводов и фабрик, — многотрудный день конца лета тысяча девятьсот сорок второго года.
Здоровье Ульяны Григорьевны не улучшалось. Есть она не могла, только глотала жидкое, и то с трудом. Врачи рекомендовали ей молоко. А где его взять? В поселке только у двух хозяев были коровы, да и те даже в летнюю, травостойную пору молока давали мало. Имели коровку и Мунгаловы, но у них было полно детворы мал мала меньше, им самим не хватало. Старшенькая дочка Мунгалихи, Зинка, водила буренку на поводке, как собачонку, кормила травой у заборов, по картофельным межам, а от такого корма молочная река не побежит. Был выход — возить со спиртзавода барду, но сама Мунгалиха не могла, едва ковыляла на больных ногах, старик тоже едва выползал на завалинку, а муж там, где все, — на фронте. Вся надежда была на двенадцатилетнюю Зинку. Если приспособить двухколесную таратайку, сверху примостить бочку, впрячь корову да помогать ей тянуть этот груз, можно было бы кормить корову вволю. В помощь Зинке, вернее — главным возчиком, решено было нарядить Котьку.
Осип Иванович с этим предложением и сходил к Мунгалихе, договорился. В день наладил таратайку, умостил сверху двухсотлитровую бочку с крышкой, завел в оглобли буренку, запряг честь честью. Прежде чем трогаться опробовать, покурил. Котька видел: ему, бравшему призы за джигитовки, горько хомутать корову. Дымокур щурил глаз от дыма, перебрасывал цигарку из одного угла рта в другой, мял лицо в горестной улыбке.
— Будет возить, — заключил он. — Только подковать.
— Как ковать? У нее копытце раздвоенное, — возразил Осип Иванович. — Она идет, а они растопоршиваются, чтоб сцепление с землей было.
— Цапление! — Дымокур хмыкнул. — Кем она там цапляет? Щипы надо!
— Говорю — копыто раздвоенное! — Осип Иванович показал на пальцах. — А подкова их сожмет. Да она не пойдет, сжамшись-то! Это ж природа у них такая, попробуй подкуй!
— Так подкову-то надо специальную! — стоял на своем Дымокур. — Раздвижную придумать!
Осип Иванович сердито сплюнул, ткнул повод в руку Котьке.
— Давай объезжай. Пойдет и так.
Мунгалиха со страхом слушала их разговор.
— Ну, язви вас совсем! — наконец обрела она дар речи. — Ты чо придумываешь, черт плешивый? Корова в подковах — это где видано? Срамота-а!..
То, что Котька будет возить барду на корове, смущало его, было стыдно за себя и жаль буренку. Бочка огромная, еще надорвется и совсем не станет давать молока. С Мунгалихой порешили так — за каждую ездку по литру.
С этого дня декалитры, очереди за талонами на барду, горы золотистой мякины, медленно уползающая назад дорога, протестующий от насилия мык коровы стали сниться Котьке. Постепенно, сначала полбочки, потом треть ее, наполнял он парной бардой под брезентовым, отвесно висящим рукавом, сверху засыпал мякиной, плотно накрывал крышкой и под злые, нетерпеливые крики: «Отъезжай! Чего вошкаешься, раззява!» — по колено в луже, кисло пахнувшей хлебом, тянул прочь буренку, освобождая место следующей повозке или машине. Уже на сухом месте он впрягался в лямку, приделанную к оглобле таратайки, и, надрывая жилы, помогал корове выбраться в горушку на ровную дорогу. Сзади, упираясь тонкими руками в бочку, толкала, вихляясь худеньким телом, черная, как уголек, Мунгалова Зинка.
Оставалась неделя до занятий в школе. Дни стояли погожие, ботва на картофельных полях начала жухнуть, густую листву деревьев редкими проплешинками тронула желть. В один из таких дней Котька с Зинкой подъехали к спиртзаводу, встали в хвост длинной очереди. Рассудительная Зинка подергала носиком и сказала свою обычную фразу:
— Хлеб здря переводят.
Здесь действительно вкусно пахло хлебом, чуть подгоревшим, поэтому мысль, что дорогую пшеницу или ячмень безжалостно гробят, перегоняя в спирт, казалась дикой. Зинка не представляла, зачем в трудную годину, когда хлеб выдают строго по карточкам, его надо переделывать на что-то иное. Котька втолковывал ей, что спирт нужен для медицинских целей, раненых лечить, его бойцам в окопах дают, чтоб не мерзли.
— Лучше бы хлеба больше давали, — тоскливо гнула свое Зинка.
Он передал ей повод от коровы, сам пошел в голову очереди. Здесь, у брезентового рукава, сутолока, шум. Человек, отпускающий барду, восседал вверху на площадке, крутил ручку крана. Коричневая и густая струя хлестала из брезентового рукава в бочки, бидоны, цистерны. Колеса телег в огромной луже под