дому, то у крыльца, где особенно густо залегла темнота, показалось ему, что кто-то снова проскочил под ногами, на этот раз явственно мяукнув. Он нагнулся, пошарил рукой.
— Киска! Или кто ты? — протянул Осип Иванович.
Котенок замурлыкал, притерся боком к валенку, поставил хвостик торчком, головой скользнул по руке. Осип Иванович поднял его, прижал к груди.
— Знать, такая твоя судьба, — гладя его по худенькой спинке, проговорил он. — Кто ты — Верещуха, нет ли, а живая душа.
Он вошел в избу, опустил котенка на пол. Вика сразу подскочила к нему, присела, затараторила:
— Это наш будет, правда? А как его звать? Он такой маленький.
— Это Вереща, — серьезно объяснил Осип Иванович и погрозил пальцем захохотавшему Котьке.
В первых числах мая Ваню Удодова, Васю Чифунова и еще нескольких парней из поселка вызвали в военкомат и объявили об отправке в военное училище. Эшелон уходил через два дня, но призывников сбили в одну команду и до отправки держали в городском клубе. Общаться с родными было строго запрещено. Родные прибоем шумели за окнами, ребята рвались к ним, но дежурные из солдат были неумолимы — нельзя, приказ.
Ранним солнечным утром призывников построили во дворе у клуба и колонной — четверо в ряд — повели к сортировочной. Народ окружил колонну и так сопровождал до эшелона. Здесь ребят распустили — попрощаться с родными — и ровно через час сигналом собрали по командам, рассадили в теплушки.
Котька глядит на товарищей, на своих поселковых ребят. Рядом смахивает слезы Филипп Семенович, машут руками Вика и Неля. Кто что кому кричит — не понять. Шум, гвалт, рев паровоза, протянутые руки, и состав начинает движение. Филипп Семенович, отец, Неля и Котька идут рядом с набирающей ход теплушкой, что-то кричат Ваньке, ребятам, а они смотрят на родных, на Котьку. Филипп Семенович машет шапкой…
Поезд набирает ход и вылетает к реке. Котька выскакивает на кручу и замирает, чтобы еще раз увидеть эшелон, прежде чем он проскочит мост и пропадет на другом берегу. Котька смотрит на эшелон: поблескивающий паровозик, как игла, прошивает ажурные фермы моста, протаскивая сквозь них красную нитку состава. Но Котька не здесь, с провожающими, а там, за мостом, рядом с призывниками. Дым долго клубится, путаясь в стальных тенетах, наконец выпрастывается и приникает к воде, расслаиваясь на тонкие пряди. Вода слюдисто блестит, вскипает водоворотами, мнет отраженную в ней белую накипь облаков и проворно бежит к вечной судьбине своей — океану.
Домой, в Молчановку
1
В сорок третьем, вернувшись из госпиталя в родную Молчановку, Степан Усков нашел свой дом заколоченным: мать умерла еще в первую военную зиму, сестер и братьев совсем не было, а отца Степан едва помнил.
Ни ворот, ни городьбы вокруг почерневшего дома, окна ставнями захлопнуты, из завалинок крапива вымахала — лесом стоит.
Первым делом окна открыл, свет в вымершее нутро пустил, чтобы предупредить кого там — жилец явился, хозяин. Потом уж ржавый замок отомкнул ключом, соседями прибереженным, толкнул разбухшую дверь и переступил порожек. Низенькой показалась изба, что часто снилась все три года, и вроде сжалась, поменьше стала. Побродил по ней туда-сюда, на прежнем месте своем посидел, покурил. Русская печь расселась, из пода вверх по кладке дымные зализы. Видно, мать совсем расхворалась в голодную зиму, не подбеливала. Глянул на простенок, где раньше ходики висели, — на месте. Только цепочка вымоталась и гирька с гайкой-довеском боком на полу лежит. Половицы от сырости плесенью подернуло, а из щелей мыши весь мусор повыгребли, крошки, зернышки выискивали: похрумкать, хозяев помянуть. Сор ровненькими бугорками лежит вдоль щелей.
Вышел из дома, побрел вверх по распадку на кладбище, родню навестить. Небольшая плоскотина сплошь утыкана крестами и тумбочками. Тихо тут, как нигде. Горихвостки, пеночки тенькают, венки жестяными листьями названивают.
Постоял над могилой матери, раструсил поверху холмика горсть земли, спугнул хоровод синих бабочек-толкунцов и пошел по рядам, останавливаясь у знакомых оградок. Холмики почти с землей сровняло. И отцовский крест на земле лежит: перекладины еще добрые, а комель подгнил, желтым трухлявится, и черные мурашки по нему снуют, под жилье приспособили.
Положил крест на могилку, постоял в тишине.
Весть, что вернулся с фронта Степан, мигом облетела небольшую Молчановку. Когда он подошел к избе, его уже ждали, все больше женщины — молодые и старые, да несколько стариков. Взяли в круг — рассказывай. А что рассказывать? Воевал всего месяц, а по госпиталям провалялся два с половиной года. Но все равно поговорили, нашлось о чем, и разошлись деревенские. Остался только отец Михайлы Климкова, дружка Степанова. Ему еще из госпиталя, едва придя в себя, написал Степан о смерти Мишки. Но письмо письмом, а сейчас он ждал живых слов. Сидел, дымил махрой, глядел на реку глазами такой синевы, будто за долгий рыбачий век натянули они ангарского цвета. Глаза молодые, а сам постарел и поседел до ворсиночки: лицо вкривь и вкось посекло морщинами, словно на неводе выспался, кожу под нижними веками ущипнуло, да так и оставило висеть мешочками. Давно замечено — быстро старятся лица байкальских рыбаков. От ветра ли жгучего, от дробин ли водяных, шквальных, может, от щуренья на кипень водную, солнцем слепящую, но к пятидесяти годам — лица старческие, хотя телом мужики на зависть ядреные.
Рассказал ему Степан, как они с Михайлой встретили войну на самой границе, как отступали и дрались вплоть до последнего их фронтового дня. Старик слушал спокойно, только головой кивал. Понимал Степан — дед давно оплакал сына, все внутри у него переболело, закаменело.
— За Михайлу, что похоронил его, — спасибо. — Старик склонил голову. — Уж как там, а все землей присыпан, не брошенный остался… Умань-то эта где, далеко, однако?
— На поезде ехать — дней десять, а сколько верст выйдет, не знаю. Много.
— Ну да че ж, помру — вместе окажемся. Там верст нету. — Старик поднялся с крылечка, ткнул посошком в крапиву. — Ишь, волчье семя! Чуть долой человек со двора, он тут как тут. Перво-наперво завалинки откопай, нижние венцы просуши ладом. Так-то изба добрая, — постучал по звонким бревнам. — Сто лет простоит.
И пошел со двора к своему, рядом стоящему, дому, подпирая согнутую фигуру отполированным до блеска березовым посошком.
Устроился Степан в колхозную рыболовецкую артель, но ненадолго хватило его на нелегкое это дело. Только сядет в стружок, тут же с ним и контузия, хворь его, примостится. Выгребет на шиверу, станет на якорь перед ямой, где хариус жирует, все хорошо: поплыл, закачал черным сторожком пробковый наплав, смотри, жди нырка, подсекай не зевай! А тут стружок вроде бы встречь реки побежит, горы перекосятся и темень в глаза хлынет. Вцепится руками в борта, нагнет голову — полегчало. Выпрямит спину — опять все ходуном. Плюнет, вымотает леску, с якоря снимется и быстро-быстро шлепает веслами к берегу. Сядет на откосе и смотрит, как другие удилищами машут, подхватывают сачками черноспинных марсовиков. Такая горечь сердце обложит, никаким куревом не отшибешь. До войны, бывало, за одно утро лазоревое по пятьдесят килограммов хариуса надергивал, да в вечерний клев десяток-другой в садок подкидывал. И деды и отцы рыбкой кормились, одевались, детишек на ноги ставили. От нее же, от рыбки, на черный день откладывали, век так было. Да и теперь не одна Молчановка Ангарой кормится, только ему — отказ.
Перевели Степана в приемщики рыбы. Тут, на берегу, в домишке за весами чувствовал себя