бросилась прочь, но вежливо переспросила: что-что? И он, странным тенорком, как-то бархатисто-гнусаво, с интонацией, которой я никогда до этого не слыхала, задыхаясь, прохрипел: девочка, посмотри:
Я, краем глаз, наткнулась на
Меня тут же вывернуло наизнанку. Я была голодна. Поэтому меня жестоко рвало чем-то вчерашним. Потом только желчью. Всё плыло у меня перед глазами, как в испорченном телике. Ноги мои сами собой подломились, я плюхнулась на асфальт.
Но там, на скамейке, на самой периферии моего зрения, что-то мелькало, мелькало, мелькало – мелькало вверх-вниз: что-то продолжало производить мелкие, по-крысиному быстрые, страшные, как пытка, поступательные движения. Движения эти были безжалостными, они шли под аккомпанемент (вой) моих рвотных позывов; в мой мозг бился-колотился страшный, грубый на выдохах, ритмический причет: боль- шой-крас-нень-кий... боль-шой... крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий, боль-шой, крас-нень-кий, большшшой!! большшшой!! большшшшшшой!!
И затем – рычание. Наверное, дяденьку тоже вырвало?
Очнувшись, слышу конец фразы, громко выкрикнутой словно бы знакомым тенорком: «...и неудивительно!! У нас за-шка-ли-ва-ющий процент гельминтозов по Октябрьскому району!..»
Обнаруживаю себя лежащей на кожаном диване в кабинете лагерной директрисы. Мучительно душно. Рядом сидит толстая тетка, разящая потными подмышками и нашатырем. Сквозь раскрытую дверь кабинета мне видно, что возле двери с надписью «Пищеблок» стоит сама директриса, окруженная несколькими дядечками, каждый из которых, так или иначе, относится к категории «в очках, с портфелем и в шляпе» (хотя не имеет ни того, ни другого, ни третьего). Это какая-то комиссия. Единственным ее членом, кто имеет все эти три компонента, плюс темно-синий костюм, является оратор: начальник-дядечка со страшной сарделькой и помидорами, которые он при мне пытался задушить в кулаке.
...Ха-ха, говорит Алевтина, подумаешь! Это называется эски... эксги... бици... онизм. Экс-прес- сионизм? – переспрашиваю я (не зная еще, что, по большому счету, права).
С тех пор с шедеврами
Один раз – на задней площадке трамвая.
...Я еду в трамвае из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое выпускное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Круглый воротничок платья, его изящный поясок, его маленькие манжеты нежно расшиты жемчугом и молочно-белым бисером... И вдруг рядом с этой девственной белизной выныривает мужской кулачище – волосатый, грязный, в наколках. Оттуда, из кулака, – чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом – зловеще-ошалело выскакивает первобытный
Второй раз. Я, на задней площадке троллейбуса, еду из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое свадебное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Платье призывно приталено, чарует роскошью королевского шлейфа, изящные рукава величаво расширяются книзу раструбами, и нежно дышит прелестная белая роза на левом плече. И вдруг рядом с этой геральдической белизной выныривает мужской кулачище – волосатый, грязный, в наколках. Оттуда – чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом – зловеще-ошалело выскакивает ошалелый
В промежутке между первым и вторым шедеврами
Аля, Алевтина, что с тобой теперь? Белая палата, крашеная дверь...
Я лежу в палате реанимации, досматривая постнаркозные глюки. Что они в меня влили, эти прохиндеи? Ох, не знаю, что именно, но состояние мое не самое оптимистическое... Хотя... пожалуй, и ничего... именно в жанре оптимистической трагедии... Мутит меня, черт побери, будто беременна... Когда разбудили, я жалобно мямлю, что ведать не ведала про хирургически-наркотические кошмары, а то бы сроду не решилась прыгать с парашютом. Потные, угрюмые костоправы реагируют на это, как на тарахтенье подержанной кофемолки. Привыкли.
Снова подступает тошнота... Вот Алевтина долбит-выдалбливает мне мозг своей беспощадной правдой. Я затыкаю уши, зажмуриваю глаза, пытаюсь не дышать. Она долбит-вдалбливает, долбит- вдалбливает...
Каков сюжет?
Однокашник Сережа. Приходит по ночам. Сородичи с обеих сторон – в неведении. Перелезает через подоконник и – шмыг.
А я уж неделю валяюсь больная. Я ничего не могу проглотить. Меня тошнит. Рвет. Бабушка думает, что у меня глисты.
Лежу в гамаке. Внутрь его постлано мягкое одеяльце – голубое, уютно-рваное – одеяльце еще из моего дошкольного, даже додетсадовского детства. Гамак растянут, висит низко-низко. Я лежу на спине, смотрю в небо, на кроны сосен... Жить не хочу. Совсем.