пропали мелкие и вырезались крупные низкие звезды, как-то необычно знобко дрожащие, словно золотые махровые астры.
От ущербленной луны, от крупных дрожащих звезд, чудесно преображая ковыльную степь, катились зеленые волны.
Я смотрел на небо и слушал ночь. Величавый звездный шатер, казалось, колыхался перед моими глазами. И все та же вселенская тишина комарино звенела в моих ушах. Изредка она нарушалась лишь всхрапами наших коней, пасущихся по близу с долгушей, на сочной отаве.
Даже утки не крякали на Джакижане: напуганные нашими выстрелами, они разлетелись на дальние озера и на речку Уланку.
Кажется, все же я засыпал, но, очевидно, на малые минуты и снова смотрел на небо, на степь, покрывшуюся блестками инея: «Значит, день будет жарким, а это самое главное для удачной охоты на дроф». В притушенных усталостью мыслях смутно, как на недопроявленных пластинках, одна за другой проносились картины охоты на степных гигантов, где-то доживающих свою последнюю ночь.
И я и Митяйка проснулись одновременно: на востоке только-только начинало отбеливать.
Вслед за нами поднялся Володя и, шумно отфыркиваясь, начал умываться из брезентового конского ведра. Мы тоже присоединились к нему — сбросили шапки и ватники. На темной, сочной зелени отавы и даже на ворсе моей барсучьей дохи, под которой я спал, матовым серебром отсвечивал иней. Ледяная вода приятно обжигала, освежала лицо. Предзаревое холодное утро, близость встречи с дрофами словно наливали нас такими запасами энергии, что мы не знали, на что нам израсходовать ее. Митяйка поймал лошадей и, захватив ведро, повел их к колодцу на водопой. Володя уже разогревал остатки от ужина и кипятил чай. Мне не терпелось начать укладку постелей, но бригадир, любивший, как говорил о нем Митяйка, понежиться под тулупом, еще лежал и иронически посматривал на обуревающее нас нетерпение.
Но вот поднялся и он и благодушно заговорил:
— За такую ночь убитой, нахолодавшей дрофе никакой дневной жар не страшен, только призакрой от солнца, и все равно что на леднике — антик-маре с гвоздикой!..
Митяйка рысью примчал к долгуше и, насыпав в торбы овса, подвесил их лошадям.
— Жуйте на доброе здоровье, ребятушки! Теперь все от вас зависит: сколь полопаете — столько и потопаете… — И он любовно похлопал Барабана и Костю по тугим их бокам.
От лошадей Митяйка было метнулся к нашим постелям, но я отстранил его, свернул и, тщательно уложив одежду на линейку, прочно, как это было сделано вчера стариком Корзининым, увязал ее веревкой. Только патронташи, ружья да два бинокля оставил сверху. Вблизи костра, на отаве, валялась брошенная вчера бригадиром убитая Митяйкой выпь, невольно остановившая мое внимание. Я много раз поднимал на охотах выпей, всегда державшихся в страшных крепях, сотни раз слышал их протодьяконски-октавистое буханье весною, так гармонически дополнявшее разноголосые ликующие весенние концерты птиц в утренние и вечерние зори. И вот теперь — растрепанная, с окровавленными и намокшими от инея редкими, встопорщенными перьями, тонкая, словно вытянутая в длину — «косая сажень мяса», как удачно назвал ее Митяйка, показалась мне такой безобразной и в то же время так ненужно загубленной, что я не утерпел и с горечью сказал:
— Зачем ты убил ее, Митя? В природе так все целесообразно, так гармонично, а ты без нужды осиротил Джакижан…
Я чувствовал, что порчу и себе, и Митяйке, и всем моим товарищам настроение в это необычайное, какое-то звонкое знобкое утро перед такой охотой, и все же не мог сдержаться: бездумная мальчишеская жестокость у хорошего по сути парня, выбившего всех без остатка белых куропаток на Красноярских просянищах, лишившего чудесные места их веселых утренних разговоров, перекликов… И вот теперь снова эта выпь, с ее потаенной жизнью и могучим бычиным голосом, взвинтили меня.
— Скажи, зачем? — повторил я.
— Не ходи босиком — не подвертывайся под горячую руку!.. — попробовал было отшутиться Митяйка. Но никто на его шутку не отозвался.
Мы молча сели к котлу. Иван взял прожаренного до подрумянки чирка, с большим аппетитом съел его и только тогда нарушил молчание:
— С Митькой, Николаич, разговаривать все равно что бритву языком лизать… — Иван сердито отодвинул свою чашку.
— Еще вчера я хотел как следует отходить его этой выпью, да пожалел, а теперь фактично сознаю — напрасно пожалел. Кто же, как не наш брат охотник, должен не допущать подобное зловредство.
Меня, когда я много младше тебя был, покойничек Василий Кузьмич за такую же самую убитую мною по глупости выпь — ею же так изгвоздал, что я на всю жизнь запомнил: «Не губи, говорит, кого не положено. Я, говорит, весенний голос этого, как в бочку бучила, больше других птиц уважаю: гудит он все равно что большой колокол в христовую заутреню». А ведь Василий Кузьмич простой мужик-плотник был, ты же семь классов окончил… И батюшка наш, который тут же случился, не только не заступился, а прибавь, прибавь, говорит, ему, Кузьмич, чтоб знал, в кого и когда стрелять…
Митяйка сидел, уставя глаза в землю. Положенный в его чашку чирок лежал нетронутым. Кони доели овес, Митяйка вскочил и начал охомутывать их.
«Молодость — это, когда все впервые» — не помню уже, кто и при каких обстоятельствах сказал эти слова. Я повторил их сейчас потому, что они полностью соответствовали и тому моему жизненному периоду, и первичной остроте моих тогдашних впечатлений.
Кони были запряжены, фанерный ящик с уложенной в него Володиной кухней поставлен и прочно пристегнут ремнями к дробинам в задке долгуши. Митяйка уже вскочил на подводу, а никто из нас не последовал его примеру: мы молча стояли рядом с нашим бригадиром не менее минуты. Митяйка не выдержал, озорно качнулся на рессорах долгуши и, ломая напряженность, сказал:
— Не линейка, а спальный вагон! Да садитесь же, мужики, скорей!
Но бригадир, неукоснительно соблюдая правила и своего отца и его спутников, с которыми он еще мальчиком езживал на охоты за дрофами, выдерживал положенное время (так перед отъездом в дальний путь в глубоком молчании присаживались на минуту-другую наши предки).
Наконец Иван снял шапку и, правда, не перекрестясь, но с молитвенно-строгим лицом, как и на просянищах, проговорил те же — кабалистические, якобы помогающие в этой охоте, три слова, которые всегда произносил в степи и подобных случаях знаменитейший на всю округу стрелок Василий Кузьмич Сухобрус: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!»
Я подобрал вожжи, и мы покатили к заветным «джейлявам» на речке Джанторе, где, как заверил нас наш бригадир, мы «безотменно» встретим первые табуны дроф.
— До этого и не пяльте глаза по сторонам, и не накидывайте бинокли: во-первых, туман, во-вторых — дудаков в этих местах нет. Сколько раз по этим местам мы ни проезжали, сколько ни зепали — только дорогое время зря проводили, видно, не климат ему здесь, а может быть, корм неподходящий, нет любимой его испрогорько-горькой, как перец, колючей, зеленой травки. Одним словом, пустодол! Зато уж на Джанторе!..
Слова в устах многоопытного нашего бригадира всегда были столь весомы, что мы отложили всякую мысль о возможной встрече на этом, как образно выразился Иван, «пустодоле», и сидели, каждый уйдя в самого себя. Только Митяйка не удержался и сказал: «Лётом бы перелетел на Джантору!»
Степную речку Уланку, что протекала в пяти-шести верстах от Джакижана, переехали у двух косматых; толстоголовых ив, в тумане показавшихся нам фантастическими существами. За Уланкой тотчас же свернули с набитого тракта влево по кочевой, но тоже довольно торной дороге к аулу Марсека. Я, по свойственной охотникам привычке, старательно запоминал кратчайшую дорогу к дрофиным «палестинам».
Невидимые из-за тумана шпили Монастырей остались вправо. Верст двенадцать прорысили мы до солнца, но вот он и аул Марсека с его пустыми еще зимовками. Неподалеку у самой дороги — протянувшаяся подковой куртина с зарослями шиповника, дерезы, дикого миндаля с несметным количеством тетеревов в ней, о которых нам говорил старик Корзинин. Но, спеша, мы решили не