останавливаться. Все же Митяйка соскочил с линейки и, покуда мы огибали куртину, выпугнул и убил трех перелинявших сине-черных, словно обтянутых бархатом, петухов. Сияющий, он подбежал к нам и, остановившись и состроив строгое лицо, как это сделал утром Иван, выкрикнул: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!» С каждым вещим словом он бросал нам черныша. Мы все, в том числе и наш бригадир, дружно рассмеялись выходке озорного паренька.
Поднявшееся солнце прогнало туман. Над нами голубым шатром раскинулось безоблачное небо, проткнутое шпилями Монастырей: через каких-нибудь два-три часа снова жаркий солнечный день жадно обнимет степь. Но эти краткие часы перехода от ночного холода, когда и в ватнике знобко, а лица, шеи и даже руки морковно-красны от утренника, к безжалостному владычеству белевшего от собственного неистовства полуденного солнца — самые благодатные для преодоления бескрайних пространств.
В эти часы так пахуч воздух, пропитанный и горьковатым душком полынки, и тягучим чуть сладковатым настоем из чебреца и шалфея, так чист и стеклянно-прозрачен, что самые дальние хребты сланцевых гор с лепящимися у их подножий аулами видны с такой отграненной четкостью, словно вы смотрите на них в стекла многократного бинокля.
Вот толстый казах, в меховом бешмете, в малахае и огромных с кошемными айтпаками кожаных саптомах, верхом на тщедушном стригуне-третьяке, подхватив веревкой копну сена-«осенчука», медленно волочит ее к жалким, желтым, как сурочьи норы, слепленным из глины, навоза и камня зимовкам.
Стригун выбивается из сил, то и дело останавливается, а он, тяжелый, грузный, сидя на жеребенке, неистово колотит его ногами по поджарому животу.
О вольный, детски-беспечный сын степи! Целый день протаскивает он пять копнушек негодного, скошенного глубокой осенью сена с луговины до зимовки — когда сложенные на арбу их за один раз так легко доставить на зимовку. А зимовки — холод, чад, вонь.
«Но ведь уже идет и обязательно придет и сюда техника, а с ней и новая жизнь — сотрет с лица земли эти древние, недостойные человека, почти первобытные становища кочевников. Да, все это уже отжило, все обречено на снос…»
Я невольно поймал себя, что с момента выезда из города здесь, в степи, я живу лишь одними ощущениями: мозг мой как бы начисто выключен из повседневного, привычного круга мыслей о жизни, о мире со всеми его противоречиями. Здесь я наедине с природой, с глазу на глаз с самим собой. И не потому ли, даже после самой краткой поездки на охоту или на рыбалку, я всегда чувствую себя обновленным, заряженным новым запасом сил, как после длительного южного курорта…
И словно в подтверждение мелькнувшей мысли взгляд мой поймал беркута, с хищным клекотом ходившего высоко в небе, на широких косых кругах. Казалось, даже и не двигая крыльями, он плавал над небольшим, среди бурой ковыльной степи, темным островком дерезы. И вдруг стремительно, с свистящим шумом упал в островок и через мгновение тяжело взмыл с заловленным, прижатым к животу зайцем. Все выше и дальше, дальше понес он жертву к кручам Монастырей. А я все следил и следил за ним. Вот он уже обратился в точку и наконец пропал из глаз, но в напряженных моих зрачках теперь уже и небо, и сахарные головы Монастырей, и степь начали такой же каруселью кружиться с каким-то шелестящим шумом, не то от летящей вокруг солнца земли, не то от потревоженных ветром ковылей, не то от повторяющегося, как эхо, свистящего шума крыльев беркута, низвергнувшегося на зайца…
А кони рысили и рысили. Долгуша мягко покачивала нас на своих рессорах. И я и мои спутники, разнеженные качкой, точно заколдованные бескрайней ширью степи, бездонной глубиной голубого неба, не то дремали, не то, как и я, почти бездумно наблюдали, как перед глазами проплывают плешины солончаков, волны колышущегося ковыля, островки таволжанника и дерезы, вихрастые, жесткие, точно проволока, кусты чиевника. И как неожиданно среди этих однообразно бурых высохших трав вынырнет все еще ярко-зеленый, какой-то особо упорный куст, или даже одна-единственная былинка сверхстойкой травы, сохранившей и сочность стебля и весеннюю яркость листьев, словно нестареющая красавица среди дряблых, полумертвых старух.
До святости я люблю свою степь за безграничную, как материнское сердце, ее широту и покой — так моряки любят море, таежники — тайгу. И мне радостно, что я люблю ее до святости: у каждого человека непременно должно быть за душою что-то святое.
Чем ближе подвигалось время к полудню, тем все больше и больше ожесточалось солнце. Кони наши все чаще и чаще начинали пофыркивать. Ноздри их побелели от выступившего и сразу же сохнувшего на храпках соленого пота. А ни озера, ни колодца и даже близких признаков обетованной речки Джанторы: степь и степь, лишь кое-где пересеченная невысокими увалами, усыпанными раскаленным щебнем.
И хотя благословенная речка Джантора, с обещанными на ее джейлявах дрофами, была, очевидно, все еще далеко, но Иван и Володя в минутные остановки уже не выпускали биноклей из рук.
Митяйка и я тоже внимательно всматривались в степные дали, особенно в те ее места, где топорщились кусты чиевника, полыни, согнанные осенним ветром в островки шары перекати-поля. Обнаружить дроф в зарослях, да еще если они залегли, — далеко не просто. Пасущихся дроф выдают лишь их взблескивающие на солнце перья.
Поле наблюдения было распределено: я и Иван обзирали правую, Митяйка и Володя — левую сторону дороги.
На горизонте показался казах, кочкою трясшийся на седле. Ехал он без дороги к какому-нибудь аулу, чтоб рассказать очередную степную новость и поесть мяса у тамыра.
Казах заметил нас, очевидно, раньше, чем мы заметили его в наши бинокли, потому что направляясь к нам наперерез, спешил, то и дело помахивая камчой[8].
— Слава богу! — обрадовался Иван казаху. — Уж он-то разъяснит, где они, родненькие…
Немолодой, крупный, широкоплечий казах ехал на гривистом сером меринке. И тоже, несмотря на жару, — в меховом бешмете, в барашковом малахае и тяжелых саптомах. Круглое, добродушное лицо его еще издали расплылось в приветливой улыбке. Как и мы, казах явно обрадовался встрече с нами в этой безлюдной молчаливой пустыне.
Иван, неплохо говоривший по-казахски, ответив на приветствие путника, спросил его:
— Джолдас, дуадак курдымба? (Товарищ, дроф видел?)
Казах еще больше оживился. Плоское, широкое его лицо стало словно бы еще шире:
— Курдым! Онау, — показывая камчой в сторону ближнего увала, сверкая белоснежными зубами, заговорил он. — Коп да бар! (Видел! Вон там дроф очень много!)
Иван поблагодарил наблюдательного путника. Мы постояли немного. Казах протянул Ивану руку и сказал: «Кош!» (прощай). Иван соскочил с долгуши, благодарно потряс большую мягкую руку джолдаса и ответил: «Кош!» И мы разъехались.
— Будьте спокойны, как ни коротка была наша встреча, а всех нас, и особенно наших лошадей, безотменно запомнил. Через десять лет спроси его, и он, как Айвазовский, в точности обрисует, — довольный известием о близких дрофах наш бригадир не преминул щегольнуть даже знакомством с живописью.
— Это тебе не мазепы на пароме, которые не только дроф у своей околицы, а и тебя-то самого в упор не видят, — отозвался Митяйка все еще злой на тавричан-новоселов. Обрадованные новостью, мы еле заметной в ковыле кочевой дорожкой покатили к указанному нам увалу.
И хотя бригадир наш не раз в городе подробно просвещал нас, как вести себя при подъезде к дрофам, где ложиться во время нагона, сколько выносить переда при стрельбе по кажущейся медлительности стремительных в полете гигантов, мы вновь так же внимательно прослушали его. А говорил он, как всегда, со строгим видом — уверенно, твердо, по-охотничьи точно отобранными словами:
— При подъезде сожмитесь вприлип друг к другу — словно бы один человек. Головами не ворочать, глаз на дудаков не пялить и, боже упаси, — не указывать руками…
Лег — умри. Налетят — вскакивай только, когда почуешь, словно бы от ихних крыльев ветром тебя с земли отдирает. А ежели пешки идут — когда услышишь, как двошат: «Хок-хок…»
Мы были уже недалеко от длинного, полукольцом протянувшегося увала, и, хотя ехали все время в подъем, я все подгонял и подгонял лошадей.
Заранее, без нужды, плотно приникший к моей спине Митяйка дрожал крупной дрожью. Тогда же и я почувствовал, что и сам тоже дрожу точно в пароксизме лихорадки: «Спокойно, брат, спокойно!» —