следует традиционной форме «рассказа с нравоучением» (по определению академика Даниэля Ропса), «от которого требовался не столько точный пересказ каких-либо происшествий, сколь выявление глубокой вечной истины»[78]. И именно в значимости «вечной истины», составляющей суть второго плана как доминирующего в притче, описывал этот жанр Г.В.Ф. Гегель: «Притча о сеятеле… — рассказ сам по себе очень незначительного содержания; он приобретает важное значение лишь благодаря сравнению с царствием небесным»[79]. Поэтому в притче, с содержательной стороны отличающейся «тяготением к глубинной «премудрости» религиозного или моралистического порядка»[80], всегда соприсутствуют — в их разделенном виде, но и взаимоотражающиеся — два плана: образно-предметный, событийный и смысловой. Причем притча «допускает отсутствие развитого сюжетного движения и может редуцироваться до простого сравнения, сохраняющего, однако, символическую наполненность»[81]. Это форма — устойчивый жанровый канон, просматривающийся в разных культурах, с древнейших времен до современности.
В притче древнекитайского философа Чжуанцзы (VI—III вв. до н. э.) образный мир построен ради утверждаемой мысли о «превращении вещей»: «Однажды Чжуану Чжоу приснилось, что он — бабочка, весело порхающая бабочка. [Он] наслаждался от души и не сознавал, что он — Чжоу. Но вдруг проснулся, удивился, что [он] — Чжоу, и не мог понять: снилось ли Чжоу, [что он] — бабочка или бабочке снится, [что она] — Чжоу. Это и называют превращением вещей, тогда как между мною, [Чжоу], и бабочкой непременно существует различие»[82].
Если образный план выступает здесь как иносказание смыслового, то и последний тоже иносказание, но уже подразумевающее даоистскую идею «сокровенного единства» всего сущего, воплощению которой подчинены оба плана притчи.
В ХХ столетии эту «каноническую» (или «традиционную») форму «рассказа с назиданием» встретим довольно-таки редко. И как представляется, в особом типе творчества, возрождающего былой синкретизм фольклорно-индивидуального на новом витке современного миропонимания. В этой традиции живет создатель новой еврейской литературы Ш.И. Агнон. Воскрешая дух и форму Ветхого Завета, он пишет условно-дидактические притчи, как в «Трех сестрах», выявляя смысл изображенного события и в философском умозаключении «Но не всякая удача вовремя приходит», и в утверждении человеческого смирения с судьбой: «А хоть бы всякая удача вовремя приходила… так и в этом нет полного утешения»[83].
Единение двух планов притчи («образа» и «мысли») в подразумеваемой идее, как то явно у Чжуанцзы, намечает видоизменение притчи в нашем столетии. Взаимопроникновение «означающего» и «означаемого» ведет к растворению смыслового плана в образном. Идея наличествует только как подразумеваемая. Притча превращается в художественный «эксперимент», рожденный идеей, но существующий по отношению к ней как иная — эстетическая — реальность, отражающая логику и правила не сознания, а воображения.
В притче Ф. Кафки «Правда о Санчо Пансе», логика рассуждения, определяющая композицию рассказа, концентрирует осмысление судьбы Санчо Пансы. Но она возникает как порождение творящего воображения, для которого Дон Кихот существует только относительно Санчо. И оба образа отстранены от их литературных прототипов: «Занимая его вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хоть он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта — а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса — никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях до конца его дней, находя в этом увлекательное и полезное занятие»[84].
Самодостаточный образный план этой притчи лишь подспудно обнаруживает свою связь с мыслью об иллюзорности существования и об иллюзии человеческой свободы. Санчо отвлекает от себя «беса» Дон Кихота, но, как оказывается, лишь для того, чтобы сопровождать его. А мнимость свободы («человек свободный») спутник Дон Кихота прикрывает убеждением, что странствия — «увлекательное и полезное» для него занятие.
В современном творчестве притча отходит от прямой аллегории и становится многозначным иносказанием, поскольку, как пишет Н.К. Гей, «процесс превращения изображения в выражение и обратно, идущий на всех уровнях произведения, и есть источник универсального иносказания в искусстве»[85]. И проявляется «как универсальное качество образа, который, показывая, говорит, говоря, показывает»[86]. Здесь немаловажна и сложность «означаемого». Оно может синтезировать несколько мыслей или быть неоднозначной по смыслу идеей, оно к тому же может принадлежать сфере «несказанного», или же «означаемое» только предощущается, и прямо выразить (назвать) его невозможно. Это именно та «природа несказанного», о котором Т. Манн писал, «что о нем самом нельзя говорить, и чтобы его выразить, нужно говорить о другом»[87]. Поэтому в образном плане усиливается условность, форма обретает большую содержательность, а образная завершенность антитезна смысловой неопределенности.
«Притча о дворце» X.Л. Борхеса открывается пространным для этого жанра описанием дворца, который показывает Желтый Император поэту. Конкретное и детальное воспроизведение облика «дворца» постоянно переключает в иносказательный план: «рай, еще называемый садом», лабиринт — «заколдованное место», появление «каменного человека, вскоре исчезнувшего навсегда», ощущение у странствующих, что «явь путалась со сном, а лучше сказать — была разновидностью сна». Это образное запечатление вселенной и одновременно бытия в их пестрой многоликости и единстве. Их и сумел выразить в своем состоящем из «одной строки» или из «единственного слова» сочинении поэт, который поплатился за это дерзание смертью, убитый по приказу императора. Все сказанное в притче сконцентрировано в подтекстовой мысли — «искусство и бытие», но она множится в образном воплощении. Миг творчества — это «бессмертие и смерть разом». Искусство запечатлевает бытие. Невероятная правда, но стихотворение поэта «содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи», оно стало «заветным словом вселенной». Искусство превосходит реальность, оно уничтожает ее, как исчез дворец (по одной из версий), «словно стертый и испепеленный последним звуком» творения поэта. Но важен не воплощенный творческий дух, а его проявление, потому-то стихи поэта «пали жертвой забвения, поскольку заслуживали забвения, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной»[88]. Утверждаемое здесь — и невозможность обрести абсолютное в искусстве, а возможно, и взгляд на современное творчество.
Видоизменение притчевой формы в ХХ столетии просматривается в своеобразном синтезе свойств традиционной притчи и особенностей той формы, которую именуют «параболой», «близкой притче жанровой разновидности», по мнению Т.Ф. Приходько[89]. С одной стороны, явно, что «библейская притча содержит практически все черты притчи современной»: «двуплановость», «обязательность этической оппозиции», «яркая образность, эмоциональность», конкретика и зримость образного мышления притчи, подчинение повествованию «замысла автора, идее всего произведения, которая прослеживается на всех его уровнях»[90]. С другой стороны, параболические свойства: взаимопроникновение (до неразличимости) образно- предметного плана и смыслового, притчево-иносказательный эксперимент, «латентное» преломление заданной идеи в обретающем самостоятельность образно-условном мире, символическая многозначность иносказания. Отличительный характер этой формы во многом, думается, помогает понять исследовательское сужение С.С. Аверинцева: «Что такое «парабола»? По буквальному значению — «
Не столько принцип дифференциации, сколько смешение черт притчи и параболы обнаруживается в западной литературоведческой мысли. Хотя чаще всего (в важной в данной ситуации англо-американской традиции) «a fable» —