Она смеется, немного откидываясь назад, официант ставит на стол большую кофейную чашку и крошечный стаканчик с легкой горячей жидкостью – чаем.
– А здесь есть красивые мужчины?
– Нет. Их вообще нет в Берлине – здесь все мужчины пахнут собакой.
Она снова коротко смеется. Мы некоторое время молчим. На улице люди двигаются во все стороны, задевая друг друга одеждой. Послышался мягкий удар тела о тело, короткий всхарк турецкого злого голоса, еще несколько мягких, душных толканий – снова люди задвигались как прежде.
– Здесь много людей, – говорю я, – и по-моему, им всем хочется, чтобы остальные исчезли.
– Ну, тогда не обязательно ходить в кафе, можно пить кофе и дома.
– Нет, это не совсем то… Вот например, за твоей спиной сидит мужчина. И он постоянно на тебя смотрит.
– Откуда ты знаешь?
– Он много вертится. – Я говорю немного громче, чем обычно, в надежде, что он услышит. – Я знаю, как мужчины ведут себя в ресторанах, когда рядом женщины. Они вертятся и преют.
У них лица становятся горячее, меняется дыхание. Так вот, он, наверное, хочет, чтобы не было меня. Иногда мне кажется, что люди поэтому приходят к нам в «Невидимку» и платят там такие деньги – чтобы быть в обществе, в людном месте, но при этом в уединении. И самому быть невидимым. Я слышал там столько разговоров, и я абсолютно уверен, что при свете они ведут себя иначе. При свете им надо думать о том, как они выглядят со стороны. И как выглядят их спутницы или спутники. Молодым девушкам неловко с богатым и старым любовником. А мужчинам – с некрасивыми женщинами. А с красивыми они не любят посторонних взглядов. А в темноте все просто.
– Ну, каждый день ходить в «Невидимку» мало кто может себе позволить.
– Мне легче. Для меня каждая забегаловка – «Невидимка». А ты можешь просто закрыть глаза.
Мы опять молчим.
– У тебя когда день рождения? – спрашиваю я.
– В ноябре. А что?
– Мне захотелось подарить тебе подарок, и я подумал, а вдруг у тебя скоро день рождения.
– О, уже подарки… Ты мне недавно подарил подарок, визитную карточку. Пока и хватит. – Ее голос вдруг стал жестким и ироничным. – Вот у моей соседки по квартире день рождения через неделю. Можешь ей что-то подарить, если хочешь.
– То есть ты приглашаешь меня на вечеринку?
– Ну да. Тебя никогда не приглашали?
– Ну… Если честно, нет.
– Ты же мне при первой нашей встрече, в кафе, говорил, что ходишь на вечеринки.
– Да, говорил. И еще говорил, что смотрю телевизор.
– И ездишь на Майорку! Господи, каким ты мне показался примитивным!
Мы смеемся.
Учителя звали герр Цайлер, мама была очень довольна, что нашла настоящего немца, а не русского или поляка, пустившего здесь корни. Герр Цайлер тоже жил в Шарлоттенбурге, жил один и времени у него было предостаточно. Наверное поэтому он согласился учить меня за скромные деньги, которые ему платили родители, и поэтому оставался со мной даже тогда, когда его уроки уже стали не нужны.
Мое новое чувство, которое впоследствии заменило мне зрение, мое тепловидение развивалось тогда медленно и мучительно, и портрет моего учителя мне предстояло составить по частям. Сначала пришел голос, глуховатый, четко печатающий слова, но не дребезжащий и не каркающий – голос без возраста. Потом появились сухие холодные руки с длинными суставчатыми пальцами, и уже потом – вся его худая, вытянутая, бескровная фигура.
Герр Цайлер, кажется, никогда никого до меня не учил немецкому, и его метод состоял в том, что он просто разговаривал со мной на своем языке. Разговаривать он мог часами без остановки. На первом уроке он научил меня глаголу verstehen, и, когда я прерывал его поток сначала варварским nicht versteh'n, затем ich verstehe nicht, a затем уже entschuldigung, ich hab's nicht verstanden, он просто повторял последнюю фразу, медленно, словно вколачивая ее в мои уши. В крайних случаях он все же прибегал к своему смешному, словно из лоскутков сшитому русскому языку.
Русскому двенадцатилетний Рольф Цайлер научился в плену. Об этой странице своей жизни он обычно рассказывал немного и неохотно – получалось, что после окончания войны он сам перешел границу в поисках родителей, там смешался с колонной пленных и был угнан в Калининград, знакомый ему под другим, немецким названием.
Русские танки, входившие весной 1945 года в Берлин, Рольф Цайлер встречал вместе со своими боевыми товарищами по Гит-лерюгенду пальбой из фаустпатронов.
Не понимать, я не понимаю, извините, я не понял.
– Я был тогда отчаянный, – вспоминал он с удовольствием, – я с трудом мог поднять эту штуку, хоронился с ней за углами, сидел в окопах… – Дальше голос холодел, приобретал интонацию диктора радио, и он быстро, как выученный текст, чеканил: – Да, мы сильно ошибались. Мои родители и я, мы защищали не тот строй. Страшно подумать, что мы защищали… И то, что мы ничего не понимали, ни в коей мере нас не оправдывает. Но… – и тут голос его тускнел, оправлялся бархатом и снова становился уютно- мечтательным, – мне было двенадцать лет, и я сжег восемь русских танков. И я тогда гордился собой, как не гордился никогда после.
Вокруг было темно, мир затаился, но выдавал себя постоянным шевелением, шуршанием, толчками, шумами, сменой температур. Мир рокотал вокруг на незнакомом языке, и понимая этот язык, я словно хватался за какую-то зыбкую, но постепенно твердеющую, наливающуюся тяжестью опору.
– Ich, dich, mich![16] – выталкивали мои губы, герр Цайлер стучал костяшками по столу и говорил:
– «D» твердо, «ch» мягко, еще раз!
Язык входил в меня, как он входит в детей, мягко оседая в ячейках памяти и на кончике языка, который двигался теперь податливо, послушно трогая корни зубов или уходя назад, в мокрый, теплый провал гортани.
Были короткие, клацающие слова и упоительные длинные, как бы нарастающие из невинного снежка могучим снежным комом, чтобы в окончании обрушиться лавиной.
Были слова с взрывными атаками в середине и медленными затуханиями, были, наконец, нежные, тянущие губы в трубочку обращенного ко всем поцелуя. Я любил их, эти новые слова, ласкал их языком и с удовольствием беззвучно гонял туда-сюда во рту.
Мать тоже учила немецкий – на специальных курсах для иностранцев. Я пытался вечером поговорить с ней – и она отвечала мне какой-то спотыкающейся, неудобной смесью звуков, с мясом выдранных из одного языка и нескладно соединенных в подобие другого; мне становилось неловко, и я переходил на русский.
Зато вечерами она, как и обещала, читала мне книги. Она сидела на краю кровати или забиралась ко мне под одеяло, разворачивала большую, одетую в твердую обложку, вкусно пахнущую свежей бумагой и печатью книгу, и от ее голоса становилось как будто теплее, и что-то таинственное, но не страшное поднималось вокруг, смыкалось сверху куполом: начиналась история.
Она читала мифы Древней Греции, много раз, по моим настоятельным просьбам; старалась читать с выражением, но получалось плохо. Тем не менее я слушал и запоминал каждое слово, и если она ошибалась, или, как бывает с ленивыми людьми, на разбеге фразы глотала слова или заменяла их другими, поправлял ее.
Герр Цайлер никак не мог смириться с невозможностью научить меня читать и писать. О существовании специального шрифта для слепых он знал, но, кажется, считал его пустой придумкой. В конце концов он изобрел свою систему: на столе он выкладывал буквы из спичек. Я водил по ним пальцем, стараясь не сдвинуть с места, и запоминал форму. Потом, на бумаге, с помощью каких-то особых линеек, я воспроизводил эту спичечную грамоту.
– Неправильно! – ровным голосом говорил учитель, и я снова трогал букву и снова пытался писать.