Тонко выли за окном компрессоры турбин, и внутри тонко, скользко завивалась змея – холодная, невыносимо мерзкая спираль. Люди были вокруг – заходили на кухню, я наталкивался на них, пока прокладывал себе путь обратно в комнату, к другим гостям. Они были и не были – разговаривали, пили, шуршали газетами и одеждой, но я был один, падал сквозь холодное небо, километры вниз, и надо было держаться за ручки до скрипа, до щелканья костей, сливающегося с вибрацией тонкого корпуса – чтобы не завизжать, как свинья, от ужаса – нельзя кричать, стыдно, люди, общество, нельзя, нельзя бояться…
Что-то грохнуло под полом, тряхнуло, забилось, а я все падал, в ушах стояли плотные, как одеяла, комья, и в горле клокотало горячее и рваное.
– Музыка, – где-то в другом конце комнаты объяснял писатель, – каждый вечер здесь такая музыка. Русская дискотека, будь она неладна.
Я отыскал ее, я рвал ее за рукав в сторону коридора.
– Не бойся, сейчас сядем. Уже выпустили шасси.
– Надо поговорить, – умолял я. – Пойдем! Мне надо срочно что-то у тебя спросить.
Она пошла со мной, балансируя с бокалом в руке. Там, в коридоре, схватившись за чье-то пальто, я дышал тяжело, кружение в голове не прекращалось.
– Он… этот… писатель… Он трогал тебя? – спрашивал я. – Когда-нибудь трогал? – И когда я произносил это, было гадко, невозможно, как слюна, как слизь, как нефть.
– Нет-нет, что это ты? Зачем это? Нет, конечно! Что с тобой?
Где-то далеко послышалось сквозь музыку нарастающее гудение – самолет шел над крышами домов, грузно заходил на посадку. И тут я зашептал, потому что боялся завопить.
– Самолет… Я почувствовал, мне показалось… Самолет… Тошнит… Пойдем отсюда, пожалуйста!.. Мне показалось… Пойдем!.. Воды… Пойдем… Самолет… Самолет…
Дальше все происходило быстро. Он вернулся из Дюссельдорфа вечерним поездом, с тяжелой головой, старательно припоминая происшествия прошедшей ночи, чтобы затем сразу же попытаться забыть их. Он вышел на Восточном вокзале, и, переходя на S-Bahn в сторону Фридрихштрассе, невольно вглядывался, смотрел: может быть, что-то изменилось? Может, сработало? На вокзале все так же толпились люди. Было воскресенье, в подземном этаже Восточного вокзала находились два супермаркета, работавшие по выходным. Люди с цветными мешками MiniMal и Lidl шли толпой по узкому коридору. Девица с шикарными распущенными волосами и невозможно наглыми, невозможно развратными зелеными глазами стояла у лестницы, ведущей к перрону, и просила денег. Она подходила к мужчинам, брала их за локоть и протягивала руку, будто за чем-то, что они ей давно должны: без жалостливых историй, без извинений, без пожеланий хорошего дня, здоровья и счастья, как это принято у берлинских попрошаек. Она просто смотрела в лицо, склонив голову набок, и он вытащил пять евро, положил в мягкую руку, представив, как блестят эти глаза, как струятся волосы с закинутой назад головы… Но она схватила бумажку, механически улыбнулась и повернулась к следующему мужчине.
Не озабоченные ли у людей лица? Не встревоженные? Не перепуганные? Иногда казалось, что да, что-то изменилось пока его не было, но вглядываясь внимательнее, анализируя, он понимал, что нет, все то же, да и не может быть иначе.
От Фридрихштрассе он обычно ходил пешком – но в этот раз перешел на шестую линию метро и ехал три остановки до Цинно-вицерштрассе, потому что смутно хотел что-то увидеть. И уже выходя из поезда, наконец увидел.
На экране телевизора, под потолком вагона, на котором все мелькали какие-то откровения знаменитостей пополам с рекламой кризисных служб и рассказами о новых дисках, появилась сводка происшествий. И на правой стороне разделенного надвое экрана появилось изображение его отпечатанной, обрезанной по краям бумажки, причем четко было видно только первую фразу, остальной текст – как бы не в фокусе. На левой стороне пробежал комментарий, в котором он, выходя из вагона, успел прочесть два слова: «Uberall»[43] и «Rechtsextremist» [44], причем последнее, споткнувшись в середине о слово «sex», он не сразу расшифровал.
Идти домой было жарко – по спине под пальто, пиджаком и рубашкой ходили горячие волны, было страшно и вместе с тем необычно и чудно. Он вспоминал прошедшую ночь, снова, до скрипа зубов и боли в сжатых кулаках жалел о том, что рассказал все этому парню, до которого, может быть, дойдут берлинские новости, и он невзначай, за пивом, расскажет, что был в Дюссельдорфе на культурной встрече длинноволосый дяденька, который, немного выпив, болтал любопытные вещи. Но какое-то другое чувство внутри стучало в свой барабан, не возражало, но радовалось, тихо, как дети, просыпаясь наутро после Нового года, радуются полученным подаркам. Значит, двинулось, значит, пошло, думал он, входя в квартиру, готовя ужин, принимая душ. Он спал беспокойно, сны были вязкие, бредовые, все должен он был что-то сделать, куда-то убежать, и не мог. Утро наступало как медленный серый обморок: в голове был туман и беспорядок, а руки жадно зудели, хотели что-то делать, не находили себе места и маялись.
В этот день он шел в кафе не прямо, как ходил обычно, а сделал большой крюк – прошел по маршруту своей ночной бомбардировки, вверх по Инвалиденштрассе, до Розенталерштрассе, и только потом обратно к Фридрихштрассе. Бумажек больше не было. А в кафе не было той девушки, которую он там видел почти каждый раз. Он долго сидел тогда – медленно доедал большой завтрак с фруктами и разными сортами колбасы и сыра, курил сигареты, одну за другой, листал записную книжку, и украдкой, закрываясь рукой, хотя все равно никто бы не увидел, что-то туда вписывал.
С Мишей-редактором он помирился, побывал в редакции русской газеты. О листовках разговор не заходил. Зато в «Русском доме» он несколько раз между делом, ненавязчиво спрашивал мнения сонных его обитателей. Некоторые ничего не знали. Другие отмахивались, злобно говорили, что немцы останутся немцами, как бы они ни притворялись. Большинству же, кажется, было все равно. Впрочем, после того, как через неделю в русской газете появилась обширная статья, с переводом и скучно-корректным комментарием, русские наконец оживились.
Он ходил по «Русскому дому» осторожно, как шпион, о котором окружающие думают одно, и только сам он знает, что он – совершенно другое, обратное, и это знание сковывает его шаг и заставляет глаза бегать. Он оставался до вечера, и только убедившись, что в секретариате никого нет, вкладывал, озираясь, что-то в копировальный аппарат, и, замирая, снимал копии, которые быстро, суетливо прятал в портфель.
Через неделю листовки появились опять. Прежние, маленькие кусочки бумаги, были разбросаны густо, лежали теперь в Кройцберге, в Миттэ, во Фридрихсхайне и даже Тиргартене. Между ними попадались и новые – с грубо перепечатанными, скопированными, но узнаваемыми фотографиями – турок с золотой цепочкой на шее справа и угрюмый персонаж с короткой стрижкой и славянским картофельным носом слева. Между ними стояла крупная лаконичная надпись: «Dass sind die Feinden»[45] – и дальше мелко.
Он почти ни с кем не разговаривал в эти дни. После второго появления листовок он почти перестал появляться в «Русском доме». По Фридрихштрассе, впрочем, ходил каждый день – но только затем, чтобы посидеть в кафе, покурить, почиркать в блокноте и поискать кого-то глазами. Иногда, как будто случайно, он заходил на Восточный вокзал, проходил по трубе тоннеля вперед и назад – попрошайки были, все – грязные, что-то противно хнычущие, и все – мужчины.
По выходе на улицу фары проезжавших машин ослепляли, он закрывался рукой, как в фильме, когда героя вот-вот собьют.
А Берлин жил. Берлин шумел зеленью, и шальное солнце, поднимаясь, отражалось в остатках стекол Дворца Республик, и, садясь, отбрасывало длинные тени на Потсдамерплац. Как слепые дожди, проходили по улицам демонстрации, люди с наскоро намалеванными плакатами орали в мегафоны и били в барабаны – а он замирал всякий раз, когда слышал вдали этот гул и грохот, и останавливался, как лунатик, меняя направление движения – шел навстречу, пытаясь из крика толпы вычленить какие-то известные ему слова. Зеленые кубы фургонов стояли на Унтер-ден Линден, на Карл-Либкнехтштрассе, их зарешеченные двери были приоткрыты, показывая угрожающе вместительное нутро. Появлялись броневики, люди со щитами, водометы – и в невинном солнечном воздухе, в прозрачном берлинском небе летали невидимые молнии, электричество гудело над головами толпы – бурной реки, трудно двигавшейся в зеленых берегах мощных