— Чего же хорошего? — старик оторопел, поджал губы.
— Чего? А может, разбегутся все, — хохотнул рыжий, — так это неправедное дело само собой и кончится…
— Ты, Федосей, не того, — нахмурился старик. — Не говори так. Опять завел. Грех это…
— Грех? — почти выкрикнул рыжий, подобрался, согнул колени, сел на пятки. Зло оглядел всех. А человеков, как псов, гнать, — не грех? — Он ткнул пальцем в Михайлу. — Ведь он тоже бежал? Врет ведь все. Бежал! А сам-то он, может, дворянский сын!..
— А нам это все равно, — перебил старик. — Что мы за допросчики!
— Подожди. Хорошо. Нам-то все едино, — брызгал слюной Федосей, — мы не слуги государыни императрицы. — Но ведь бежал же!
— Ну, бежал, так что?
— А раз бежал, значит, невмоготу! — опять выкрикнул Федосей. — Дворянскому сыну — и тому невтерпеж! Значит, проклятая она богом, Россея! Проклятая!
Он кончил на звенящей ноте, будто оборвал. Помолчали.
— Ты погоди, Федосей, — примирительно сказал старик, — погоди. Ты откудова знаешь, что господь бог во благости своей о Россеюшке думает?
— Знаю. Как народушко твой живет, так он, батюшка, о нем и думает!
По морю к берегу быстро приближалась темная полоса ветра. Зарябило. Михайла прикрыл глаза, задремывая. Степь морозная, стужа, закаты лютые, Канбарбек, Айгулькины глаза, как звезды, черные, Яик, пожары, Пугачев — бородатый, страшный — все остались позади! Все! Было ли, не было? Только песок горячий, да свет, да блеск моря вдали. Усни, потони в теплом сиянии ея императорского величества бывший поручик! Забудь все…
— А есть, сказывают, на востоке краи теплые, — лез сквозь дремоту в уши Михайле мерный говорок Федосея. Ярость, видно, у него прошла, голос помягчел, дрожал даже ласково. — Раины, да ручьи, да поля широкие. Воздух благостный, а стужи — нет. Начальства — тоже. Туда вот и надо, значит, утекать всем, кому жизнь постыла…
— Как место-то зовут? — спросил старик.
— Белые воды…
— Врешь ты, поди, все, — послышался зевок. — Где они, твои Белые воды?
— Не мои! — опять взъярился Федосей. — Не мои, тебе говорят! Не я придумал. Отец Аввакум, протопоп, про то свидетельствовал. Есть Белые воды! Есть! За пустынями, за степями, позади гор снежных…
— Эх ты, — «за пустынями, за степями», — передразнил Федосея старик, вздохнул коротко. — А чем же те раины плохи, что на родных местах растут? Утекать. Емельян вон Иванович, наверно, утечь мог. Плюнул бы, выругал мужиков, повернулся — и ушел. Только и видели. А он не то. Он Яик из-за мужиков поднял, Волгу…
— Ну и что? Ну поднял. А конец-то? Сложил твой Емельян Иванович голову на Москве…
Михайла прянул, раскрыл глаза…
— Кто? — выкрикнул. — Пугачев?
— Он самый! — рыжебородый сощурился. — Месяца уж три будет, как вор тот Емелька, сказывают, четвертован в Москве на Болоте.
Михайла оглянулся. По берегу шел босой мужик, нес на плече весла, пел. Дремоты у поручика как не бывало. Он встал. Трое смотрели на него, странно улыбаясь.
— А ты, — старик пошевелил бровями, — ты часом не из его ватаги?
— А что?
— Да ничего, я так, — засуетился старик. — А ты не бойся…
V
В скалах обрывистых, в ракушечнике поодаль берега были у рыбаков келейки вырезаны, — не очень велики, а спать можно.
Под вечер Федосей, старик да молодой парень, Николай его звали, пошли на яле — лодочке рыбацкой — в море сети ставить.
Смеркалось. С неба опускалась на горячую землю прохлада. Кое-где зажигались на берегу огоньки костров. Михайла лежал на теплом камне, смотрел в море, думал.
Казнили, значит, Емельяна Ивановича на Москве.
Михайла чесал грудь, вздыхал.
Господин Руссо, философ отменный, говорит, сии все злодейства — от скопления людей. Потому как в отдельности человеки кротки и тихи. Государства же — зверям рыкающим подобны.
Федосей то же твердит: Россия-де проклята. Плюнь на нее и разбегайся. Друг от дружки подальше. Ищи всяк свои Белые воды!
Хорошо. Чего же Емелька-бунтовщик не плюнул и не бежал? За что болел? Чего ему, вору, надо было, что до муки кромешной дошел, а назад не поворотил?
Опять у Михайлы в голове видение всплывает.
— Тятя, тятя! — жаркий шепот детский слышится в темноте.
— Ну, ну, сынок, не плачь!
— Чего покинул нас?
— Миру послужить.
— Ты, сказывают, злодей?
— Нет, сынок. Всею душою — нет! Только и хотелось — за правду постоять. А без кровушки, слышь, за нее, за матушку, вступиться нет возможности…
Знакомый густой голос замолкает. Михайла стоит у шатра, смотрит на ночное небо, дрожит…
— Тятя, тятя, и я с тобой…
— Нет, — усмехается Пугачев. — Ты еще мал.
— Тятя, тятя! Что мне сделать для тебя?
— Помнить, сынок. Все помнить. Вот оно пройдет, время, а ты запомни его. И меня тоже.
— Зачем?
— Для правды. Ее ведь без памяти, как и без кровушки же, — тоже не бывает. И быть не может. Свои обиды прощать можно. Людские — нет. Ты как бы ни жил — ништо. Лишь бы народ — в добре. Тот и есть злодей сущий, кто обиды народные забывает.
Шевелятся, дрожат в угольном августовском небе звезды. Летит над землей ночь. В последний раз говорит Пугачев с мальцом своим.
Трепещут от ветра полы шатра. Внизу, под холмом, горят костры казацкие. Щурится Михайла, вздыхает тяжело, со стоном.
…Скрипнуло, зашуршало. Тяжелый ял ударился о песок. Попрыгали из лодки Федосей, старик да Николка. Потащили ял на берег.
Скоро опять запылал костер, забурлило в котле варево.
— Приезжаем сюды ловить рыбку, — рассказывал старик не торопясь, отворачиваясь в сторону от дыма. — Да. Много ее тут. А народу мало. Одни мергены, охотники, по степи. Кой-где кайсаки да трухмены кочуют. Жалуются: досаждают им когда хивинцы, а еще ино — воеводы персидские. А живут здесь сами скудно. Муки, хлеба нет. На Россею надежда, что выручит.
— Чего там! — перебил Федосей. — Просто Лошкарев — купец астраханский, жи?ла, муку сюда на