Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.
Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.
Одноглазый рассердился:
— Что пить так-то впустую?
Малый удивленно спросил:
— А не впустую — как?
— Разговор вести — тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот — кайсак. Пусть он рассказывает.
— А что?
— Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону.
— А я и на Яике тоже быть не должен, — сказал кайсак.
— А где? — спросил малый.
— А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен.
— Должен, да нет тебя там, — улыбаясь, сказал кривой. — Отчего?
— Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек — нет. Родичей нет — и человека нет. Оттого не там я, — здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет — не знаю.
— А родичи где ж? — удивился малый.
— Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей.
— Было их много? — вмешался кривой. — Джунгаров?
— Да, — кайсак кивнул. — Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой — саблей, третий — стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, — что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься.
Оба — и кривой и малый — молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет.
— Певцы, певцы, — кривой зевнул, почесал грудь, — певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь — что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет — озера стоялые, бездонные, в них — искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет.
— Да, верно, и я слыхал, — шмыгнул носом малый, — такие есть умелые до песни — страсть. — Он отпил из ковша, крякнул. — Чудо. Заунывно поют и про прошлое говорят…
— Ну, а что ж с тобой стало, как на вас джунгары напали? — спросил Жолымбета кривой.
— Бились раз, и другой, и третий, — заговорил опять кайсак. — Много раз сражались джигиты. Защищали детей, женщин, стариков, юрты, стада. И тех, кто петь любит. Таких хранить надо. Может, больше других. Они потом расскажут, что было, чтоб другие знали. Это хорошо, но джунгары все же одолели. Пока одни бились, другие беззаботно кочевали. И всех побили джунгары порознь. Аулы бросились в бегство. Но не успели уйти. Прорвались джунгары. Сквозь павших. Рубили стариков и топтали детей. Уводили женщин. Я уцелел. Бежал, искал своих. Никого не нашел. Ни жены, ни детей. Осталась только пыль. Кровь. Вот я — один…
Сдавленный голос кайсака пресекся.
— Один, — повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот.
Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне.
Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть.
VI
Царевна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве.
Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы.
Оглянувшись быстро, он сразу понял, что он на помосте и предстоит ему казнь, и все смотрят на него. Руки отвернуты были назад, за спину, и накрепко перетянуты веревкой.
Он молчал. И молча смотрел на палача, который, опершись о топор, зевал, скалил белые зубы. Черная борода палача лезла в глаза, и он понимал, что тот потому зевает, что и его, привычного мужика, тоже трясет.
В толпе все смотрели на него, полуголого, и крики доносились — «смотри! смотри!» — и он видел сотни, тысячи глаз.
Напротив был еще другой помост, весь устланный красным, и там была она, и вокруг нее стояли толпою. И столько там было парчи, золота, начищенного, навостренного оружия, каменьев, так все сверкало, горело, как жар, что трудно было рассмотреть лица. Но ее, нахмуренное и гневное, тотчас ему бросилось в глаза, будто оно, задрожав, приблизилось и остановилось, набеленное, нарумяненное, в раме короны, подвесок, оплечья, остановилось и устремило на него не сводя взор.
В нем клокотала подавленная ненависть, но страх, кажется, все же был сильнее.
— За что? — он выкрикнул это в ее белый, будто неживой лик, — за что лютой казни предаешь меня?
Ему казалось, он крикнул изо всех сил, но голос изошел из губ едва слышным дыханием. Софья тотчас откликнулась:
— За то, что крестного целования не соблюл, — голос ее упал, как раскат грома, — клятву позабыл и царя Петра жизни не лишил!..
— Не мог! — закричал он. На этот раз голос его птицей взлетел над толпой.
Софья недобро засмеялась. Потом опять придала лику своему строгое выражение. Губы были сжаты, и морщины лежали жестко.
— Неправду говоришь, стрелец, — отозвалась сурово. — Ты мог! — глаза ее сверкнули. — Но ты не захотел…
— Да! — закричал он в ярости, которая вдруг пересилила страх. — Не захотел! Свою за него голову положу, коль придется! Не замедлю! В огонь кинусь! Высокое он замыслил — и сделал. Сделал! Сам видел!
Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке.
Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще