— Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. — Умылись, сели за стол. На нем — по- походному — солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках — пиво.
— Ну, — пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: — Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись.
— Это, значит, так, — встревает чернявый северский казак, что был за столом, — не жалей спины, пожалей дубины, — а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво.
— Вот, вот, — отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, — чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет.
— Ну, ну, — помотал головой северский, отхватил из кружки пива, — давай, честный воевода, дальше…
— А дальше что ж, — Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, — как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но — нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, — не отстает поп, — девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». — Болотников замолчал.
— Ты, воевода, лучше нас не тревожь, — нахмурился северский, — мы и так, знаешь… Не надо…
— Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? — хрипло Фрязин спрашивает.
— Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут — Утешительница. А которые знают — горюют. — Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: — «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…»
— И это ты, воевода, тоже слышал? — шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит.
— Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, — все слышал, все видел, все помню…
Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает:
— Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича…
— Говорю, не забыл… И не только ее, а ничего не забываю. Чтоб, как ты говоришь, им за все — полной мерой…
— Воздай, — воевода, воздай, — хмуро отозвался Фрязин, мы не выдадим.
Замолчали. Хозяйка избы баранины вареной вынесла, на стол поставила, стала на нас во все глаза глядеть.
— Дозволь, батюшка, — кланяется Болотникову, — человек тебе послужить хочет…
— А что за человек?
— Говорят, на московском посаде промышлял всяко, другой день уж у нас живет, говорит, невмоготу стало, бежал. Имя ему Щур, прозвищем — Щелконог.
— Ну что ж, давай сюда своего Щура. Пускай послужит. Поглядим.
Хозяйка себе на кухню шастнула, и тотчас выходит оттуда к нам человек присадистый, бородатый, росту среднего, но широк в плечах, волос черен, губы толстые, а глаза с прищуром. Держит в руках малый поднос с чарой пива, Болотникову кланяется.
Тот на него глядит ласково, чару принял, понюхал, зажмурился, гляди, выпить захотел.
Как вдруг с треском растворилась дверь из малой горницы, бросилась оттуда простоволосая женщина, глава что угли, ахнуть мы не успели, выбила у Болотникова из рук чару.
— Аспид! — кричит. — Душегуб! Держи его! Фрязин, Фрязин, как ты недосмотрел!
Да где — держи! Щур этот, Щелконог, подносом — по свечам, да в темноте — в дверь. Да слышим — горохом с крыльца. Засвистели на улице эдак страшно, да потом дробный конский топот.
— Сидеть! — крикнул Болотников. — Всем сидеть! Фрязин, ты один за ним! Огня!
Внесли огня, зажгли свечи, кинулись из изб. А там только пыль снежная по улице.
— Не уйдет! — тихо сказал Болотников. — От Фрязина не уйдет. — Вернулись в избу. Женщина к нему бросилась, обняла, плачет.
— Ну, ну, Эльза, перестань, успокойся, — погладил ее воевода по голове, увел.
Через час воротился Фрязин. Зубы стиснуты, глаза тусклы, мертвы, и весь будто закоченел. Болотников вышел:
— Ну?
— Не дался он, Шуйского выкормыш. Зарубил я его. Обыскал. Ничего не нашел. Коня привел.
Фрязин тяжело сел к столу, стал пить пиво.
Отступали мы, да все на юг, на юг. Так и до Серпухова добежали. Думали тут отсидеться. Да город этот затворился.
Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами — часовня. В часовне — окошко, в окошке — огонек колышется.
— Эгей! — закричал Фрязин. — Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота!
Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой:
— Проезжайте! — крикнул козлиным голосом. — Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города.
Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает:
— А кого бояться решили?
— А Шуйского-царя. Василия, — отвечает из часовни простоволосый. — Проходите.
— Самовольный Василий вам страшен, — кричат опять от нас, — а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда — как?
— А вот как явится, так тогда и разговор будет. А сейчас — поезжайте.
Скрылась в часовне голова. Ветерок утренний подувает, с черных бревен белую пыль снежную метет. Поверх стен воронье взметнулось, подняло грай.
— Поворачивай, Фрязин, — коротко приказал Болотников. — Не будет здесь проку.
Поскакали дальше.
И я скачу со всеми, а в голове — суета, мысли, будто те вороны мечутся, то взвиваются, то черными хлопьями опадают.
То московский дворянин мне вдруг представится, что, к сосне привалясь, умирал, то неземной красы дева, какой вообразил я себе Машу Волкову из рассказа Болотникова.
«Заступница! Утешительница!» — шепчу мерзлыми губами. А вместо нее в мыслях уже Щур проклятый, черный и наглые его очи, с какими он воеводе нашему отраву на подносе подавал, и крик страшный белокурой Эльзы — «Аспид! Аспид! Фрязин, Фрязин, что ж не доглядел ты?» А уж над ухом будто шепот, слова Фрязина самого шелестят: «Это лада его, которую пуще глаза бережет. В немецкой земле, как на Русь назад шел, встретил ее. И как занемог, в жару на постоялом дворе, в корчме, валялся, она ходила за ним, травами поила, день и ночь сидела в головах, выходила. И не покидает…»
А зима все злей да студеней, а мы все в пути, все в дороге. И Коломна от нас затворилась, и побежали мы еще дальше. А по дороге к нам все новые станицы казачьи разбежавшиеся прибавляются, и уж доброе войско за нами, гляжу, по снегу меж лесов тянется. Да народ все больше хмурый, только у воеводы глаза светятся: не робей! И так мы до Калуги добежали, и город этот нас принял. А вскоре и Василия Шуйского войска за нами поспели и в осаду Калугу взяли.