Утро серое, мглистое, сырое наступило. И не забыть, как высилась близ наших стен калужских гора проклятая, идолова, черная, вполовину снегом засыпанная, и все на нас надвигалась. Гора — из бревен, ее ратники московские накладывали, воздвигали, медленно на нас верх направляли, чтобы, как стен достигнут, всю зажечь, и на нас огонь перекинуть, а вал порушить, в город ворваться.

Болотников на стене стоял, саблю вынув, на гору смотрел.

— Только бы Савастьяны проклятые не пронюхали, ворогам не выдали, — шепчет, слышу, — как бы до срока сохранить.

— Воевода! — не выдержал, спрашиваю: — Ты про что? Какие Савастьяны? Чего им пронюхать?

Повернул голову, на меня смотрит:

— Савастьяны — они хитрые, — саблю в ножны кинул, — да мы, спаси Христос, может, еще хитрее. Придет час — увидишь.

И увидел. Недели три с того утра прошло. Потом будто осатанели все: Фрязин ходил злой, черный, сумрачный. И все мы. Мужики наши из сил выбивались. В земле, в воде. А с харчем совсем плохо стало. Но рыли. А Фрязин, и казаки, и все к Болотникову ближние люди вокруг лаза, что в подкоп вел, будто волки ходили. Стерегли.

— Это он лазутчиков, доглядчиков Шуйского Савастьянами зовет, — шептал Фрязин, — чтоб не выведали, не донесли, что роем.

Рыли же под стеной ход в землю, под гору. Таились. И сколько туда мешков с пороховым зельем перетаскали — не счесть.

А под конец фитиль подожгли. Поджигал Фрязин. Из лаза последним выскочил. Вспучилась земля. А из земли — огонь. Разметало. От горы ни следа. Бревна в небо летят. Падают. Людей бьют. В московском лагере — крик, вопли. Пожар начался. Мы в тот час как раз на стене стояли. Глядели, смеялись. Воевода тоже смеялся. Но невесело.

Потом сошел вниз, сел на коня, поехал по Калуге. Мы — за ним. Тут северский казак Болотникова на своей лошади догоняет.

— Знатно? — слышу, спрашивает.

— Да уж, — цедит тот.

— А чего ж ты, воевода, гляжу, не шибко весел, если знатно?

— Знал, что по реке плыть, да не знал, что столько на ней слез лить и никак их не разделить.

— А! — захохотал северский. — А тебе бы все так, чтоб на одну слезу — помолись, а на другую — помочись? А коли все перепутано? Поздно! Тяни!

— Али я не тяну! — хрипло крикнул Болотников, да этак страшно глянул. — Верно ты сказал, казаче: поздно! Концы рубить — ближе к середке быть!

— Не мути, воевода, прямо только сорока летает!

— Да кто ж того не знает? Чего теперь языками колотить, что не того бы хотелось, да так сталось? Теперь ништо, вали до конца, напролом!

— А чего не валить? — смеется северский. — Мужики ж тебя, Иван Болотников, любят. Такой же ты есть природный холоп, как они. Верят.

Болотников глянул строго:

— Что я вам — червонец, чтоб меня любить? Это я был холоп, а теперь я вам воевода. Раз меня царь Димитрий пожаловал, значит, так тому и быть.

— Да! — закручинился казак, свистнул. — Много слышано, да мало видано. Кто ты нам есть, то мы и сами ведаем, а вот узреть бы того, кто тебя пожаловал. Тогда, глядишь, и вороги наши разлетелись бы вместе с Шуйским, яко дым! И рвать бы тебе тогда, воевода, тех дурней огненным боем, глядишь, и не пришлось бы!

И еще раз собрались силой мужики. С юга полки подошли на помощь. Разметали мы московские рати, вырвались из осады. Вперед бросились. Снова на Москву.

Повеселели. Духом взыграли. Увидели: прав воевода. Не совладать с нами Шуйскому. Да и время — летнее, теплое. Леса в зелени стоят, и воздух от них приятный, добрый идет. Под троицу как раз новый поход наш начался. И пошли мы тогда тайно в обход, на Каширу.

Это мы-то думали — тайно. А вышло — явно. Известное дело: концы в воду, а пузыри — наверх. Оплошал на тот час воевода. То ли загордился: все ширью да высью. Чего ж теперь вниз глядеть? Только перестал он за Савастьянами глаз держать, и они тут как тут и оказались. Все ворогам перенесли. И напоролись мы на реке на Осме, будто медведь на рогатину.

Уж я и счет этим нашим приступам да отступам потерял. А на сей раз на реке Осме то плохо случилось, что отрезали от нас с самого начала казаков волжских и терских, и посадских ратных мужиков путимцев и елчан. В буераках их окружили. И как побежали мы после разгрому, они у нас в тылу остались, и бились, слышал я, дней с двое или трое, и все костьми легли.

На реке Вороне остановил, правда, Болотников еще раз свое войско. Приняли мы снова бой. Но и тут не дал господь нам победы.

— Ирмоген, ирод, виноват, — вполголоса ворчал тщедушный мужичонка, качая завернутую в тряпицу раненую руку.

Он сидел на обочине, отдыхал.

— Какой Ирмоген? — сердито спросил Фрязин.

Мы шли по дороге поспешая, но остановились.

— А патриарх, — поднял глаза мужичонка.

— Патриарх не Ирмоген, — зло отвечал Фрязин, — а Гермоген.

— Это все едино, — скривился тот, видно, от боли. — Суть-то где? А? Не знаешь? В молитве она, милостивец. А патриаршая молитва — сила. Попробуй, на нее — восстань. То-то и оно. Коли ирод этот, Ирмоген, за Шуйского, да за его рати молится, значит, господь им победу и дарует…

— Ты эти слова брось, — с угрозой сказал Фрязин. — А то…

— Я брошу, — согласился мужичонка. — Но ты запомни: сейчас не одолеем, боярское царство не свалим, снова нам сто лет терпеть выйдет.

— Это почему?

— Будто не знаешь? Мужичье ведь за себя в сто лет раз подымается. А промеж тем только кряхтит.

Фрязин засмеялся невесело, не сказал больше ничего. Пошли дальше.

Дошли в сей раз до Тулы и заперлись. Стали укреплять стены и припасы собирать. Но было их мало. А москвитяне нас в осаду взяли. И тут во главе их пришел сам царь, сам Василий Иванович Шуйский, да будет он троекратно проклят. Впрочем, он свое получил. Но только потом.

А в тот раз гибель он нам уготовил. Патриарх, видно, молился усердно.

Заплот они на реке сделали. Поднялась река и город, где мы сидели, затопила. Вовсе невмоготу стало. В те дни с Фрязиным я, с кривоносым моим соблазнителем, простился.

Отбивали мы раз ночью на стенах натиск. Факелы, треща, горели и на нашей стороне, и на противной. И было их там больше, и от того дрались мы мрачно, невесело, но жестоко. Сбросили супостатов со стены. Был я в тот час ночной с Фрязиным рядом и сам видел: уж под конец сечи ткнули его пикой в грудь. И он упал.

Сам я его подхватил, вниз снес. Светил мне малый, широк в плечах, силен, а усы у него еле-еле только пробивались. Из терских, кажется, из казаков, звали его Ванюшей. Шел он впереди, в одной руке факел держал, в другой — саблю. Дышал тяжело, с хрипом.

Положил я Фрязина на траву, кричу:

— Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит.

— Прости меня, — говорит.

— Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет.

— Есть, — упрямо мотает головой, — в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил — спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь…

Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось — я во сне.

Стало вдруг светлее.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату