беда!
– Ладно, – вздохнув, пообещал Коряга, – раз это дело вмешалось, – он снова взял пачку денег в руки, подержал, потетешкал, – придется уйти. Уйду! – Коряга снова зажато вздохнул – он сожалел о своей пекарне, Пургин смотрел на него и не узнавал. Коряга достал из потайного угла заначку – пыльную бутылку красноголовой. – Для лакировки, – сказал он.
– Не надо, – остановил его Пургин, – скоро я к тебе завалюсь на постой, тогда вина нальем в ванну и будем отхлебывать через край. Сейчас будем работать. Твое превращение в комиссара госбезопасности должно пройти без сучка без задоринки.
– Жаль, отлакировать не удалось, – опечалился Коряга, бутылку все-таки спрятал.
Остаток вечера они посвятили «литературе» – работали над текстом комиссара Емельянова.
На следующий день «комиссар Емельянов» позвонил Данилевскому. Дело закрутилось, все было рассчитано точно, колеса этой машины нигде не забуксовали, не разбрызгали грязь – на Хасан уехал хмурый, желтый от досады и предстоящих страхов Весельчак, Пургин лег на дно.
Хорошо хасанская кампания была короткой, лежать пришлось недолго, – едва отгремел победный марш, а музыканты не успели вытереть платками обслюнявленные мундштуки труб, как Пургин поднялся со дна. Над карманом гимнастерки, рядом с орденом Красного Знамени шилом проделал новое отверстие, вогнал туда орден Ленина и крепко прикрутил его.
С документом дело обстояло еще проще – чистые орденские книжки у него были, срисовать подпись Калинина ничего не стоило – Пургин мучался недолго, он обладал и художническим даром, не только по части пера и сочинения стихов. Тетрадку со стихами он, кстати, когда появился в первый раз в «Комсомолке», показывал свою собственную – сам писал, сам потел; насчет напечатать было сложнее, но Пургин справился и с этим. Пальцы у него оказались ловкие, глаз острый, мозги нерезиновые, нрав легкий – Коряге, бросившему вахтерский пост, с Пургиным жилось хорошо.
Едва кончилась кампания, как в квартире снова появился Корягин брат – за войну он поседел еще больше, хотя волосы на голове были по-юношески густые, крупные, совсем не потревоженные временем, стояли сплошным лесом – ни одной волосинки не потерял военный человек, а вот седел стремительно – возможно, от переживаний, душевного неуюта, а возможно, в организме его не хватало каких-то солей, красок, еще чего-либо, и сероватая благородная белизна все больше и больше покрывала его голову. Приехал красный командир, как всегда не один, с довеском – располневшей еще больше, совсем превратившейся в каравай, но по-прежнему очень подвижной и громкоголосой женой, большое лицо ее совсем уже лишилось неровностей, пупырышек носа утонул, глаза заросли; и молодящаяся женщина не жалела туши, обозначая их, рот тоже стал маленьким, хотя прежнюю жадность сохранил, и она не жалела губной помады, наводя на лице красоту и порядок.
В петлицах красного командира горели рубиновыми плашечками шпалы, по одной штуке в каждой петлице – Корягин брат стал капитаном и за бои на Хасане получил почетную военную медаль; для солдата, пожалуй, самую желанную из всех других медалей – «За отвагу».
– Ну что, опять на пару к экзаменам готовитесь? – шумно вскричал капитан.
– Опять! – так же шумно ответила за Корягу верная спутница капитана – она была во всем первой, верховодила и в подразделении капитана, наверное, выступала вместо мужа за командира.
– А ну смахивай книжки со стола ко всем чертям! – по-боевому скомандовал капитан. – Пировать будем!
Он выставил на стол бутылку японской водки с огнедышащим змеем на этикетке – водка в сравнение с русской не шла, была слабой, припахивала червяками и плесенью, а вот бутылка, как и этикетка, была хороша – горбатая, отлитая из толстого черного стекла с завитушками и вензелями по углам, с пробкой в виде драконьей головы, – к водке капитан достал дальневосточную еду – крабов, красную икру, какую-то маслянистую пакость, похожую на крошеную резину, лосося в собственном соку, – все в банках, все красиво, все блестит.
– В отпуск снова, что ль, едешь? – догадался Коряга, помогая брату вскрывать банки.
– Так точно! – весело отозвался тот. – В строго засекреченную точку Сэ на берегу малоизвестного моря Чо. Поправлять здоровье после успешных боевых действий. Вопросы еще есть?
– Вопросов больше нет!
Корягин брат привез не только водку и еду, а и военные трофеи – два двуручных меча с резными, искусно сработанными из вечного дерева рукоятями – настоящие самурайские – пояснил брат, из арсенала одного банзайского генерала, старые, – саблю-катану, украшенную серебряным кружевом, набор рыцарских стилетов, которые хорошо вешать на стенку, на ковер, ручную сирену, что поначалу показалась брату занятной, а потом наскучила, ордена, столовое серебро и десяток вееров.
– Саблю, если жрать будет не на что, можешь продать, – сказал капитан Коряге, – а вот самурайские мечи не трогай, пусть стену украшают, – предупредил он, – и стилеты тоже. Столовое серебро храни. Понятно?
– Все понятно, – ответил Коряга брату.
– Записывать ничего не надо? Бумагу не требуется составить?
– Не требуется!
– Ну, бывай! – сказал капитан на следующий день Коряге, сунул ему руку, попрощался с Пургиным – ладонь у него была короткопалой, неудобной, – такую было трудно сжимать, – и сильной, как у зверя, – присматривай за моим братцем, – велел капитан Пургину. – Ты, я вижу, мужик серьезный, более серьезный, чем он…
Пургин готовно улыбнулся в ответ.
Корягин брат исчез так же стремительно, как и появился – шквал, ураганный ветер, стихия! Хлебный каравай, прощально цокая каблучками, устремился вслед за шквалом – были люди, и не стало их.
Катана приглянулась Пургину, он купил ее у Коряги, заплатил, не торгуясь, и обрадованный Коряга сунул ему в нагрузку ручную сирену.
– Играть будешь! – рассмеялся он. – Баян!
Так в «Комсомолке» появились настоящие боевые трофеи с Хасана – мрачновато-красивая, наполняющая душу смутой и тихим страхом кривая сабля, от которой, может быть, помер не один русский мужик – не только японский, и скрипучая «музыка», похожая на популярный кухонный механизм – мясорубку.
Однажды вечером, уже осенью, Серый притащил в редакцию ветку татарника – уродливую, уже засохшую, мертвую, но все еще предупреждающую каждого, кто вздумает потянуться, чтобы выдрать, – не замай, не трогай – колючки окостенели; они и раньше были опасными, а сейчас стали и вовсе опасные, к ним лучше не притрагиваться, колючки грозили не только взрослому – даже малому ребенку, которого нельзя обижать, могли продрать лапу до кости, в мохнатых жестких головках тесно жались друг к другу семена, они будто бы склеились, спеклись в одну кучку – никогда не вышелушить из гнезда. Данилевский поставил татарник в гильзу из-под танкового снаряда – пушки у танков той поры были слабенькими, мелкими, гильзы от снарядов были чуть более винтовочных, и еще дно имели потолще, поэтому гильза хорошо стояла на столе, а так в нее лишь татарник и влезал. Данилевский смотрел на сухую, обвешанную колючками и струпьями былку татарника и, угрюмо собрав половину лица в горсть, молчал. И где он только такой древний куст нашел? На заасфальтированной улице «Правды» бурьян точно не рос, а если где и проклевывался сквозь твердь, то вряд ли дозревал до семян – дворники уничтожали в младенческом возрасте. Явно Данилевский мотался на какую-нибудь свалку, чтобы добыть матерый сорнячище.
– Об чем дума, Федор Ависович? – стараясь встряхнуть мрачного Данилевского, спросил Пургин.
– О смерти, – просто ответил тот.
Пургин схватился рукою за рот, прижал пальцы к губам – не ляпнуть бы чего лишнего: Данилевский в расстройстве, вокруг аресты, у Данилевского в доме, где он живет, гроза сгустилась, а это разматывает человека в обратную сторону, он быстро сваливается в инфаркт, в инсульт, стремительно стареет, и если не поддержать его – наберет разгон и свалится в пропасть.
– Рано еще, – попробовал сохранить шутливый тон Пургин, но понял – тон бодряческий, пустой, даже оскорбительный, махнул рукой, – все там будем. Одни раньше, другие позже, но все без исключения.
– Тебе никогда не приходила мысль оставить завещание? – неожиданно спросил Данилевский.
Пургин вздрогнул от этого вопроса.