– Вроде бы нет.
– А я все чаще и чаще думаю о завещании. В Англии представители королевского рода, говорят, оставляют завещание уже в девять лет.
– Всё могут короли!
– Был когда-то в России один реакционный деятель, которого обливают чернилами в учебниках. Столыпин. Петром Аркадьевичем величали. Слышал о таком?
– Про столыпинский галстук если только.
– Гад, каких свет не видывал, конечно, но умный, зар-раза, и мужественный. Я почему-то часто думаю о столыпинском завещании, он словно бы что-то чувствовал, Столыпин, и перед самой смертью оставил завещание, в котором просил похоронить там, где его убьют. Через месяц его убили в Киеве, в театре.
– Ну и что?
– Да то, что меня все время тянет написать завещание, – раздраженно повысил голос Данилевский, не сводя взгляда с сухой колючей ветки, нелепо смотревшейся в танковой гильзе, да и сам Данилевский, если на него посмотрел бы нормальный обыватель, человек при уме и с хорошей хваткой, тоже выглядел нелепо, если не смешно. – Что это означает, когда человека неодолимо тянет написать завещание?
– Означает, что ему уготована долгая счастливая жизнь.
– А-а, я тебе о Куприяне, а ты мне о Фоме! – с досадою махнул рукой Данилевский. – Чувствую, что жить мне осталось недолго! – Он согнулся, подпер кулаком подбородок и замолчал, жалкий, одинокий, никому вроде бы ненужный – ни дома, ни на работе – нигде.
В тот день Серый ни к гранкам, ни к оригиналам не притронулся – сидел у себя в кабинете, подавленно молчал, думал о своем – о смерти, о завещании, о том, что ничего после него, да и после многих в этой редакции, не останется. Пыль только, может быть, да прах, да гнилой дух. Упал человек, сам упал и других за собой повлек – волны тлена и могильной тоски к вечеру распространились по всей редакции.
А утром Данилевский пришел на работу как ни в чем не бывало. Пургину сказал:
– Ты меня прости за вчерашнее. На всякого человека нападает сплин.
– Ничего, бывает.
– Там, на фронте, ты думал когда-нибудь о смерти?
– Нет, – спокойно ответил Пургин.
Как слаб все-таки человек, уязвим перед природой: едва выпроставшись из материнского чрева и сделав первый глоток воздуха, он с тем же глотком делает свой первый шаг к смерти, развиваясь, стремясь к солнышку, он накапливает в себе усталость и смотрит в землю – и когда смерть становится совсем близка, чувствует ее, как вчера почувствовал Данилевский.
Пургин несколько дней с жалостью поглядывал на Серого – плохо ведь человеку, глядишь, и на работу скоро не явится, вместо него придет жена, либо бледная соседка, сообщит: Федор Ависович скончался… Но Данилевский исправно появлялся на работе, от сплина он освободился, повеселел, в глазах появился живой блеск, серые впалости на щеках пропали, он даже пополнел, и Пургин понял – у смерти есть тоже свое начальство, и кто-то там из высших чинов, имеющий право подписи, не подмахнул бумажку с фамилией Данилевского – забыл, находился в ударе или просто настроение было веселое, и Данилевского оставили в покое. Такие люди, по приметам, обычно долго живут, долго жить суждено и Данилевскому. А Пургину?
Когда год спустя после Хасана начались события на Халхин-Голе, Пургин повторил комбинацию с Хасаном, проведя ее один к одному по старой схеме, только теперь вместо комиссара госбезопасности Емельянова на телефоне Б-4—16–14 сидел комиссар Прохоров: среди чекистов произошла чистка, высший эшелон был подвинут, часть его вообще ссыпана в мусорную корзину, и Пургин решил – в этой же корзине должен находиться и Емельянов.
Насчет боевых трофеев оказалось сложнее – Корягин брат на Халхин-Голе не был, его кинули в Среднюю Азию, на учения, где отрабатывались взаимные действия танков и верблюжьей конницы против басмачей; и Пургину пришлось наведаться на Тишинский рынок, где можно было купить не только японские трофеи, но и живого командира самурайской армии вместе с портупеей, сапогами и звездочками на небольших погончиках, на подметки выменять бутылку вина, банку соленых огурцов «сченчевать» на картуз и нарукавные шевроны командарма первого ранга, а английский пулемет «льюис» сторговать за воз картошки, другой воз пустить в обмен на «маслята» – патроны к «льюису». Пургин пробыл на рынке недолго, нашел то, что ему было нужно, заплатил не торгуясь – оказывается, в крови у него не было этого бабьего качества: торговаться до посинения, – и исчез.
Через три дня он появился в редакции с третьим орденом, прикрученным к гимнастерке.
Из редакции он почти не выходил: дневал и ночевал на диване, если надо было – на задание посылал кого-нибудь из сотрудников, писал, не выходя из кабинета, и правил, правил, много правил, поскольку у него был вкус к слову, к строчке, к печатной букве – прошу не путать с любовью к непечатной букве, – ордена иногда снимал, иногда надевал, и сотрудники «Комсомолки» принимали Пургина таким, каким он был. Правда, кое-кто старался держаться от него на расстоянии, опасаясь его принадлежности к «домику на горке», Пургин чувствовал эту холодную щель, из нее буквально сквозило ледяным ветром, и внутренне усмехаясь, тоже отодвигался от такого сотрудника, смотрел на него, как смотрят сквозь стекло, и скоро какой-нибудь Пупкин или Сорокаяичкин чувствовал это, неловко ежился, старался вновь приблизиться к Пургину.
Пургин по-прежнему не требовал себе ни комнаты, ни места в громкоголосой общаге, которая до старости лет будет сохранять студенческую бесшабашность; жить в нищете и гаме, плодить клопов – это пугало Пургина, как и пугало другое: в такие общаги часто наведывались люди в форме.
Но он прекрасно понимал – сколько бы военных кампаний ни было, он не сможет до бесконечности украшать себя орденами – в конце концов, не Ворошилов и не Буденный, надо было что-то придумать, ждать звездного часа. А с этим-то как раз и было плохо, со звездным часом, – не так много Господь Бог выделил звездных часов для землян – часы эти пошли на нужды других планет, других обитателей.
Пургин решил ждать.
Он ждал.
Когда обострилась обстановка на западе, Карельский перешеек стало потряхивать от ночных перестрелок, а с той стороны границы винтовочными залпами укладывали наши патрули на землю – так, во всяком случае, писали в газетах, а как было на самом деле – пойди проверь, – Пургин понял: снова пахнет войной! И на сей раз заваруха будет посерьезнее, чем на Хасане с Халхин-Голом, вместе взятыми.
Так оно и вышло.
Пургинский сюжет с финской кампанией развивался по старому сценарию, с той лишь разницей, что Пургин побоялся прокалывать в гимнастерке – и без того дырявой – четвертую дырку для государственной награды. С таким количеством орденов просто нельзя уже было появляться на улице – опасно, с одним и двумя еще куда ни шло, даже с тремя можно было – после Испании в Москве появилось много орденоносцев, но вот с четырьмя орденами! На это Пургин не решился, скромно ограничился тем, что было.
Через два дня после появления в редакции он зашел к главному, чтобы доложиться – раньше не получалось, – главный, сидя за столом, говорил по вертушке – невзрачному черному телефону, обладающему силой, какой не обладали все остальные телефоны.
Увидев Пургина, главный улыбнулся, приветливо ткнул пальцем в кресло, приглашая сесть, а сам продолжил разговор.
На том конце вертушки находился один из заместителей начальника Политуправления РККА – Пургин так и не понял, кто именно, главный ни разу не упомянул его имени-отчества, а то, что это был высокий политический чин, нетрудно было вычислить из разговора. Удивился, что главный с ним на «ты», похохатывает довольно, и если бы тот находился в это время в кабинете, главный панибратски бы похлопал его по плечу. Ну и главный! Пургин из услышанного выяснил, что Сталин на радостях от того, что война, которая грозила стать затяжной, наконец-то закончилась, решил провести большое награждение и, в частности, отвалил по пять звезд Героев Советского Союза всем родам войск, никого не обидел, всем раздал царские шапки – танкистам, летчикам, артиллеристам, разведке, морякам, пехоте, – и командный состав РККА начало пьяно потряхивать от предстоящей раздачи слонов – фразу насчет слонов главный с