платья. Соседи пристыдили, так они с Клавой все платья – в корзину и в соседнюю деревню, в Ситенку. «А ведь отец при жизни мамы ни одного ей платья не подарил... Он каждый месяц отдавал маме половину денег, и если они у него кончались, она ему покупала водку, сколько потребует. Но если у мамы кончались деньги на хлеб, он ей давал только в долг и потом с нее высчитывал...» Все, что было нажито, проживают с молодой. Корову продали, свинью, продукты в подвале кончились... Последняя мамина память осталась – изба... И ее пропьют.
«Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить ее память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери, добиться уважения к ее труду, ко всей ее жизни. Это он получает от нее долю, а не она, «голытьба», жила за его счет... Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные ее наследники».
Кончено трудное письмо. Еще раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось – пережила и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвется в ней все прожитое. На базаре, увидев ягоды, она не торгуется: или берет как есть, или не берет. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому... И становится еще грустно, как будто это растет ни для кого. Пропадет.
Пока я до избы Коддуненко добрался, людей послушать успел, Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.
– Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя ты Костя дурак ты большеносый,– это я ему говорю,– как же это ты, девять дней ведь еще не прошло?»... Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришел: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала – лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего.
Еще я нянечку больничную встретил, Евгению Константиновну Асанову. Она рассказывала другим нянечкам и сестрам, а я слушал:
– Был ли он у нас, в больнице? А-а, был. Пришел, когда умерла. Он вроде заплакал. Главврач и разрешил, поди, говорит мне, покажи ее, пусть, говорит, посмотрит ее, простится. Можно было смотреть-то, можно: она хорошая осталась, покойница,– чистая, красивая. Он. это... вроде как собрался заплакать, я ему крикнула: нечего, говорю, притворяться. Да матом еще, матом!.. Ну, у меня язык-то! Надо было, говорю, плакать, когда она, красавица, живая была, а ты к Маруське ходил. Полгода у нее жил... Выпивает новая-то. А чего ей – молодая. Я иду, он, старик, во дворе дрова колет, а она, молодая-то, сидит на крылечке, курит.
– Да курит ли?
– Дымит вовсю. По две пачки в день.
– Эх, девки, какого мужа я упустила!..
Смеются.
– А что, я в молодости была – ничего...
В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.
– С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.
– Хорошо он у меня играет,– это подает голос Клава. Голос у нее низкий и хриплый.
– Вообще, я сейчас не играю,– спохватывается он,– траур у нас с женой по моей бывшей жене и по Клавиному мужу. У нее то же года еще не прошло.
Клава выжидательно смотрит на меня, знаю ли я что о ней? Знаю ли, что она уехала в отпуск, а мужа оставила в Ленинграде одного, больного. Вернулась, а он уже несколько дней как умер. Так и лежал один в пустой квартире. Знаю ли, что она, цветущая, розовощекая женщина, уволилась с фабрики, где сколачивала ящики, и сказала подругам, что будто бы в Москву к сестрам едет, сдала квартиру студенткам за 50 рублей и приехала в деревню к старику. И вот все лето играет он звонко на гармони, а она громко, во весь голос поет. Гуляют.
– Тут про меня разное болтают,– говорит она хрипловато,– что, мол, платья его бывшей продаю. Проживаем, мол. Да что продавать-то? Вот они... – она открывает комод и выбрасывает по одному.– Ситчик, за пятьдесят три копейки метр. А у меня в Ленинграде дома – нейлон, шелк, приемник, телевизор, ванная из кафеля. Я сама – самостоятельная.– И уже к старику Колдуненко: – Что же твоя бывшая-то платья себе хорошего не справила? Ситчик...
– Какая ни есть, а мануфактура,– бормочет он, вспомнив, что и за это деньги плачены.
– Тоже раскрасавица... Не могла дочку уберечь, в Германию отдала,– зло бросает Клава и выходит. А я прошу показать фотографию Шуры. Он долго роется в ящиках, находит.
– Да-а, красота-то в самом деле редкостная!.. – говорю я,– Давно со стены-то сняли?
Из-за двери старика зовет Клава, видно, стояла тут, под дверью. «Завтра же изорву все твои фотографии,– слышу я ее свистящий шепот,– завтра же...»
Он возвращается, жалуется на жизнь, на дочек, на районный и областной суды, на Шуру.
– Она от полноты своей погибла. Что она, измученная была? Нет, шесть пудов весила. А я? Вот,– он втянул щеки,– шестьдесят килограмм, и все живу.
– Красавица была,– снова вспоминаю я.
– За таким-то мужем можно быть красивой. Барствовала...
И красоту ее неписаную, природную обернул себе же в достоинство. Вернулась Клава:
– Мы в паспорте расписаны, все честно, но я, наверное, с год тут отдохну в деревне и обратно вернусь в Ленинград.
Сказала откровенно, старика не стесняясь.
К вечеру второго дня я уезжал. Решил заехать еще в Лугу на кладбище к Александре Александровне. К Шуре. «И я с вами,– попросился Колдуненко.– Один-то я ехать не могу...»
Мы стоим вместе у могилы. Вот он, памятник Шурочке: «Любимой матери, человеку большой души и горячего сердца». И подпись внизу: «Дети, внуки».
Вот ведь как: дети, внуки. А его – мужа и отца – и нет, вроде как и не жил с ними. Вот почему стыдно ему ходить сюда, люди же со стороны скажут: а это-то кто? Кто он ей? А сейчас Константину Ивановичу со мной удобно, он вроде как экскурсовод, вроде как при деле.
Рядом, на воинском кладбище, стоит еще памятник. Павшим. Колдуненко как-то подсчитал, сколько на него в войну враг металла выпустил. Килограммы переводил в пуды, пуды в центнеры, центнеры в тонны. Три тонны получилось. Вполне бы он мог погибнуть, как многие, в тех же синявинских болотах. И тогда бы и к нему на этом воинском памятнике относились слова о светлой памяти, которая вечно жива. И фамилия бы его тут значилась. И цветы бы ему круглый год носили. Все честь по чести. А жив остался – как будто и не было этих пятидесяти лет, с Шурой прожитых, как будто совсем тебя никогда и нигде не было.
Он зябко передергивается, потом быстро отходит, успокаивается.
Месяц уже в небе повис, тонкий и яркий, и все небо в звездах. Пора домой. Над двором его висит сейчас Большая Медведица, а во дворе пахнет березовыми дровами. На крыльце сидит Клава и курит. Пока есть еще нажитое, она будет с ним. А это значит, он не одинок.
1973 г.
ПРОКУНЯ
Усталая душа присела у порога могилы...