Я был уверен, что он не узнает меня, но он почему-то вспомнил, где мы виделись и когда. Мало того, если верить Проне, нам выпадало пересекаться на тех посиделках и погляделках, где я отчего-то его не заметил.
Ждал он, естественно, Раду.
Но и его надежды оказались напрасными.
Я их пару раз встречал вместе, Рада вела себя как беззаботный колокольчик, — Прон очень хотел бы прицепить себе это смеющееся серебро на рубаху, в числе иных колокольцев, но мало ли, какие у нас желания.
Однажды мы втроём пили вино у фонтана, из бутылки, по очереди — было хорошо и непонятно. Впрочем, в юности разница между первым и вторым не так болезненна.
К Раде всё ходил её мутень, я к нему даже попривык.
Однажды Рада искала в сумке зачётку, ничего у неё не получалось — и она вывалила всё содержимое на парту. Среди фенечек, старых косметичек, пустых кошельков и тетрадок я заметил десятка полтора своих записок, надорванных и грязных. Зачем она их таскала с собой, а не выбросила сразу, бог весть.
Я и после примечал краешки своих рукописных сказок в её учебниках. Или однажды, когда Рада передавала мне почитать томик текстов Джима, там моя записка обнаружилась в качестве закладки.
— Это я себе оставлю, — сказала она лукаво, вынимая клочок бумаги. — А это тебе, — и передала книгу. — Только верни, я без неё начинаю скучать.
Мы так и закончили университет, в какой-то сутолоке и суете. Судьба людей, на которых я смотрел и любовался тогда, никак не обретала внятных очертаний. Всем казалось, что важное случится послезавтра, и каждый легко соглашался потерпеть.
Прон почти уже не выступал последние годы, и количество обожающих, а то и боготворящих его людей осталось в пределах нескольких сотен, проживающих в нашем смутном краю. Но и они постепенно исчезали, то перелетая в другие земли и забывая самый язык, на котором пел Проня, то скоропостижно расставаясь со своим сердцебиением.
Мне настало уже двадцать четыре, когда я шёл по тротуару и меня кто-то окликнул. Оглянувшись, через дорогу я увидел высокого человека, стоявшего в тени деревьев.
«Кто это?» — подумал я.
На дорогу вышел Прон, пропустил трамвай и на огромных ногах пришагал ко мне.
Он улыбался, как будто мы были старые, замечательные товарищи, и в своей манере протягивал руку для рукопожатья ещё метра за три.
Ладонь его, в который раз заметил я, была чуть сыра и почти безвольна — что в сочетании с ростом Проши казалось вовсе удивительным.
Мы пошли гулять вместе.
Иных общих тем, кроме Рады, у нас не было — и первые минуты три пришлось говорить про неё. Тем более что в судьбе нашей знакомой обнаружились кое-какие новости. Хотя, с другой стороны, что мы могли знать всерьёз о Раде, чем таким поделиться.
Тогда я спросил Прона за поэзию — целую жизнь мне было тоскливо без людей, готовых говорить о стихах. В ответ он долго кривил лицо, ронял за одним словом невпопад другое, такое же лишнее, а потом вдруг признался, что стихов не читает вовсе, как и всех остальных книг.
После чего мы целую минуту брели молча.
— Лучшие стихи на русском языке написал Осип, и лучшую прозу — Исаак… — сказал, наконец, Проня, вроде как примирительно.
— А я думал, что казачий кайсак Васильев и внук Леона Леоновича! — с разлёту ответил я, всё ещё надеясь на продолжение беседы — пусть бы она превратилась в спор, так тоже радостно.
— Даже не знаю, кто это, — брезгливо отмахнулся Прон и, пока я ещё не успел обидеться, предложил, улыбаясь всеми большими зубами: — А пойдём ко мне?
Он оказался вовсе не тем, что возник лет семь назад на сцене, где разгонял пургу, заплетая горестный голос в гитарный передрызг и серебряные нити флейты.
Вернее сказать, он сразу был иным — но откуда я мог догадаться.
С тех пор я и сам многим кажусь не тем, кого они надумали и хотели б видеть впредь, — а какая моя вина в том? Нет её!
Всякий желает, чтоб его любили как есть, — но никакой человек не лежит камнем на одном месте, чтоб трижды обойти вкруг него и привыкнуть раз и навсегда. Человечья душа течёт себе, пути не зная. Берег вдоль — то пологий, то отлогий, пока спешишь рядом, стараясь поспеть за течением, весь обдерёшься о прибрежные кусты. Плюнешь и пойдёшь назад, навстречу теченью…
Мы поднялись на второй этаж — оказалось, что Проня живёт в коммуналке, где я обнаружил весь сопутствующий соседский реквизит уже в коридоре: железный таз, в котором можно было б вымыть лошадь, велосипед, ловящий всякую встречную брючину на педаль и тут же начинающий радоваться добыче отвратительным дребезжащим гоготом, коробка из-под холодильника, которую стоило бы использовать в качестве черновика для средних размеров эпопеи, скалка и скакалка, сто сорок пар обуви, бельевая верёвка, увешанная мокрыми полотенцами, чуть что плотно припадающими к твоему лицу.
— Заходи, — шёпотом сказал Проня, приоткрывая свою дверь; он вообще вёл себя так, что было ясно: соседей следует опасаться, если они очнутся — всем станет плохо.
Нас встретила его флейтистка, она была в шерстяных носках, в домашних брюках, в рубашке, завязанной узлом на животе, хотя сразу чувствовалось, как тут прохладно.
Я точно знал, что до недавних пор они вместе не жили — Прон всё гулял сам по себе, — и поэтому несколько удивился.
— Садитесь, садитесь, — искренне обрадовалась хозяйка.
В комнате Проша стал говорить на полтона выше и наглядно повеселел.
— Всё шутки у тебя, всё шутки, — смеялась хозяйка.
— От такой шутки половина хера в желудке, — отзывался Проня, забавно моргая.
Хозяйка сходила на кухню и скоро вернулась с чайником и блинами.
— Напекла вот, — сказала она, заранее поглядывая на Прона, будто зная, что он и здесь сострит. Прон не заставлял себя ждать, отзываясь на всякое её слово кудрявой скабрезной рифмой.
Чай он пил громко и голову поднимал, как птица, проглатывающая воду, — носом вверх.
Мои новые товарищи, по негласному правилу недополучивших успеха музыкантов, скоро завели беседу про какой-то свой давний концерт, на котором было смешно, крикливо и многолюдно. Вёл повествование, конечно, Прон. Его подруга лишь поддакивала да поправляла изредка говорившего: ей-то, похоже, был куда важней добрый сердечный настрой друга, а не рассказ, в котором Прону предстояло порвать разом три струны, не имея запасных, сорвать глотку и таки выбить кого-то сапогом со сцены.
— Время было — как форточку с петель сорвало, — развоспоминался Проня, улыбаясь большими зубами.
Было понятно: в те годы ему так хорошо дышалось, что до сих пор воздуха в лёгких хватало не задохнуться.
— Ты помнишь те дни, милый человек? — спросил меня он. — Ты ведь тоже помнишь?
— Как сейчас, — согласился я и, как мог, рассказал свои ощущенья.
…Мы стоим посреди площади, как вороньё на льдине. Рядом грязные кремлевские башни, переделанные в кабаки. Речка Волга чуть ниже, и кажется, что до неё запросто дострельнуть сигаретным бычком. Если забраться на ближайший холм и, щурясь от солнца, присмотреться, можно разглядеть посередь земли щербатые разломы, куда, маршируя, осыпаются полки и знамёна, цимбалы, кимвалы, и следом сползает почта, вокзал, телеграф — всё, что когда-то захватили в первую очередь и теперь сдали за так.
Но когда стоишь на земле сам — ничего такого не видно. Вокруг подтаивающая новь и всем весна. Сияющий Прон пьёт пиво и, дорвавшись до гитары, неистово перечисляет три тысячи слов в рифму…
— Полки, знамёна, телеграф, — внимательно выслушав меня, удивился и засмеялся Проня. — А они- то к чему?
В ответ мне пришлось пожать плечами — никаких слов не нашлось. Ко всему, Прон, ко всему.
— Я вырос в настоящей иудейской семье, — сказал Проня, глядя мне в глаза. — Мою маму всегда