В те месяцы я заканчивал милицейскую учебку (откуда отправился в ОМОН), парни в курилке громко обсуждали войну, в основном нецензурно, бессмысленно и беспощадно.
Я сказал, что американцы будут недовольны поведением России, на меня посмотрели недоуменно.
— А если я баню затопил, а дым к соседям идет, чего ж мне, и не париться теперь? — спросил стоявший ближе всех.
Никто не понимал особенно, кто такие чеченцы, никому не было до них никакого дела, на их месте могли оказаться грузины, абхазы, осетины, молдаване, ингуши, казахи, узбеки, таджики, а также татары, башкиры, чуваши, якуты и ненцы.
Империализма в этом, впрочем, тоже никакого не было: никому и в голову не приходило говорить о великой России, восстановлении Союза, защите национальных интересов или там геополитике, уж не помню, произносилось тогда это слово вслух или нет. И по сей день среди моих сотоварищей из той поры его значение знаю один я, и то нетвердо.
Думается, что русские люди во все века уходили воевать именно так: не имея ни малейшего представления, кто такие братушки-сербы, или хранцузы, или англичанцы.
Оно и не нужно, это представление.
«Как же я послужу — и не повоюю», — вот что завещал нам Сват, не оставивший после себя ни жены, ни сына, только эту заповедь на все времена.
Много лет спустя, выступая в прямом эфире Национального французского радио, я столкнулся с их извечной привычкой спрашивать о русских людях, прошедших ту или иную локальную войну, как о психологических и нравственных инвалидах, навек больных рассудком и памятью.
И вот ведущая раз меня спрашивает:
— Сильно ли ваши товарищи были травмированы боевыми действиями?
Я что-то отвечаю в тон, чтобы не разочаровывать ведущую.
Она в другой раз интересуется:
— Душевные увечья, нанесенные войной, — они навсегда?
— Конечно, навсегда, — отвечаю. — Не смыть той гари и горечи…
Она и в третий раз спрашивает, и в четвертый — видно, что ей нравится про это говорить и жалеть русских нравится.
Тут запустили тоскливую музыкальную подводку, такую, что мороз по коже, и слезы на глазах, и сразу после финальной затихающей ноты она спрашивает:
— А вы… вы начали писать книги после Чечни? Вернувшись оттуда раздавленным и изломанным, как и все ваши друзья?
И вопрос, и звучавшая только что музыка предполагали ответ однозначный, но тут меня как-то переклинило, и я ответил бодрым пионерским голосом:
— Знаете, я хочу сказать, что русские вообще любят воевать, делают это с удовольствием, с воодушевлением и могут продемонстрировать свои умения в любое время и в любой европейской стране.
Я совру, конечно, если скажу, что пауза была в пятнадцать секунд. Национальное радио все-таки, там профессионалы работают. Но три секунды она молчала, вникая в смысл перевода, и потом перевела разговор на другое и о Чечне не вспоминала больше ни разу.
Не могу отвечать за всех, бывших там, — тем более что войну воевали не СОБРы и омоновцы, а срочники и контрактники, — и все-таки я доныне убежден, что сказал на французском радио правду.
Да, приходилось видеть и вытащенных с горных постов доходяг-срочников, где офицерье продало всю тушенку чеченцам и чудом спасенные солдатики выглядели как сбежавшие из концлагеря; да, заезжали в комендатуры, где дедовщина была хуже, чем на гражданке, — и маленькие, как дети, бойцы возились в ледяной грязи, что-то там латали в водопроводных шлангах, а старослужащие… ну, не буду рассказывать, к черту.
Всякое бывало, но общее ощущение — невзирая ни на что! — было другое: возбужденное — и одновременно внимательное к окружающему; по-хорошему, по-мужски раздраженное — и одновременно радостное, дышащее в полную грудь. Каждая зачистка была не просто зачистка — а почти праздник, почти забава.
По-разному заканчивались эти забавы, но общее настроение все равно оставалось неизбывным. Оно выражается, наверное, так: мы тут по делу, заняты серьезным делом, и ни до каких других дел нам дела нет.
В первую чеченскую я что-то и не припомню никаких политических разговоров в среде военных. Ну, ругали некую абстрактную Москву и неких мифических предателей, которые заключают перемирия, едва чеченцев поприжмут, — но никто не бранился до такой степени, чтоб сказать: вот перебьем всю черномазую сволочь — и отправимся в Русь душить столичную мразь. Что вы, и в голову никому не приходило.
Жрали, ржали, мотали изоленту на магазины, вытирали слезы и сопли кулаком. Все.
Раньше была нерассуждающая крестьянская Россия, на смену ей пришла нерассуждающая горожанская. Имперским или милитаристским народ этот может назвать только полный чудак. Сам народ себя в таких категориях не мыслит. Он как глина — лепи чего хочешь.
В первую чеченскую наверху сами не знали, чего лепить. Во вторую — да, лепили: был и подъем, и ура-патриотизм, и Доренко, обещающий ковровые бомбардировки, и блицкриг, и прочие чудеса. Но это уже другая история.
Что лично мне важно: что ни после первой чеченской, ни после второй никто из известных мне пострелявших и побегавших под пулями пацанов не поселил в душе ненависть к чеченскому народу. Не знаю, как там сами чеченцы смотрят нынче на этот наш совместный кровавый беспредел, а у нас… у нас нет общего, поделенного на всех зла.
Разве что у родителей Свата спросить. Но, верно, им тоже все равно. Сын мог в Чечне погибнуть, а мог и в любой другой земле.
Если ты захотел умереть, Сват, — кто бы тебе смел запретить, брат.
Сейчас будет танец
Когда я думаю о возрасте, о любом, особенно о том, что впереди, — мне как-то радостно на душе. Сколько всего еще удивительного предстоит! Какие открытия сулит мне взгляд на жизнь с острия тридцати семи, с крепкой почвы сорока лет, с высоты полувекового бытия! Как мне будет приятно иронизировать над миром в белощетинистые семьдесят, как я буду подсмеиваться над дураками, заполонившими белый свет, в свои восхитительные восемьдесят. В девяносто я буду сидеть под деревом в солнечных лучах и незаметно рассеюсь в них — в тех самых, которые так завораживали меня в моем деревенском детстве, когда мама подметет и помоет полы, а потом в огромном, падающем из окна столбе света плавно танцует пыль. Вот это я пыль и танцую вам.
Впрочем, мы согласны и на любой другой расклад, нам всё подходит, мы всем довольны.
Недавно устроили нелепую драку на улице, в пьяном виде, и я, помню, подумал радостно: «О, сейчас меня зарежут… в тридцать три года… как это поэтично…» Восторг меня переполнял, и я все улыбался и улыбался.
Детство свое я помню плохо, юность не помню совсем, не помню школу и университет, помню только, у меня рождается первый ребенок, я стою напротив и вижу, как он выползает на белый свет, черной башкой и уверенным влажным плечом вперед. Дальше опять ничего не помню, но не потому, что все быстро летит, а оттого, что все, напротив, очень медленно ползет. Такое огромное количество событий и встреч вмещается в каждый промежуток и отрезок, что фиг запомнишь все.