как он сам говорил, нес свой кирпич, чтоб положить в новые стены. Так, на одном из митингов исполнялись под его руководством и в его аранжировке революционные песни 1905 года. На демонстрации шагал он под красным знаменем, а дома уже не только музыкой — только что придуманными словами новой песни пытался выразить свое чувство общности с теми, кто борется за лучшее будущее.
Боролись, объявляя себя единственно непогрешимыми, многие партии: эсеры, октябристы, татарские буржуазные националисты. Даже анархистов заносило в Судак горячей, пестрой волной гражданской войны. Обстреливали Судак и те самые интервенты, от которых так счастливо отделался комендант Алушты Борис Лавренев.
А жизнь шла… Дети переписывали партии для судакского хора, приходила на репетиции батрачка Катя Середа, стояла у рояля, опустив загорелые, привыкшие к чугунам и ведрам руки, пела, выгибая нежную шею и не очень веря в свою новую судьбу, а скорее из сочувствия к барину, застрявшему вместе со своей музыкой в глухом углу… Пели дочери неокрепшими голосами арии из еще не вполне родившейся оперы «Алмаст», пели и ходили на окрестные холмы за травой для коровы — на нее была вся надежда в это голодное, зыбкое время. Она была бесспорной ценностью семьи, а музыка — неизвестно…
Между тем в это холодное и голодное время, сам не вполне сознавая величину и значение своего подвига, композитор на новую ступень поднимал армянскую музыкальную культуру.
Как странно, будто вся жизнь прошла всего лишь подготовкой к этим голодным, полусогретым жестяной печкой годам, когда опухали слободские дети, а от него самого несло невыносимым запахом дельфиньего мяса. Когда разваливалась обувь на дочерях, секлись от щелока серые простыни, когда скудость быта он оспаривал великолепием звуков возрожденной им, собранной по крупицам народной армянской музыки.
…И вот теперь у него в доме поселился большевистский комиссар, разговоры с ним шли не о том, как прожить будущую неделю, а о трагической судьбе армянского народа. Опера была тоже об этом, и, возможно, эпическую тему гражданской верности он выбрал и разработал именно под влиянием бурь, стучавшихся в окошко флигеля в Судаке, еще так недавно надежно огораживавшего своего хозяина от уличного шума.
У комиссара оказался к тому же великолепный молодой бас, и композитор решился попросить его разучить арию персидского хана. Комиссар пел старательно и не менее старательно вникал в рассказ о взаимоотношениях Армении с персами.
…Вот так странно порой рождается классика, достояние целого народа.
…Расходились по комнатам поздно, но сон был ломок, Спендиаров просыпался от первого удара синицы, выходил из дома посмотреть на розовый в лучах солнца Алчак, на очертания генуэзской крепости. И та армянская крепость, которую в истории и в его опере обманом взяли персы, тоже была красива и легка. И тоже вознесена на скалу, только у подножия ее не билось море.
А может быть, музыка, даже классическая, действительно рождается сама по себе из ритма волн, из глухого бормотанья старого бубенчика на шее козы, из пения Кати Середы, повторяющей песни, которые пела ей мать?
О своих позднейших воспоминаниях генерал Валентин Викентьевич Орловский писал о композиторе: 'Ему не нужно было как-то по-особенному болезненно врастать в советскую действительность. Он был готов с первых же дней служить Революции'.
Дед Оленчук
С детства знала я эту землю, хоть никогда до сих пор не видела ее: плоскую, изъеденную солью, ненадежную сушу Сивашей. Впрочем, такой я ее и сейчас не увидела: она ушла в прошлое, осталась только у края лиманов да еще в названии совхозов: 'Штурм Перекопа', 'Герои Сиваша'. А сама стала до неправдоподобия другая, вся в могучей, рыжей и поваленной дождями гриве риса, от которого ждали чуть ли не мирового рекорда: что-то около шестидесяти центнеров с гектара. И все-таки не рис, его огромные горы на току, его граненое зерно — все-таки не это было самым неправдоподобным для той сивашской земли, какая оставалась с нами от уроков истории. Самым диковинным мне представились тридцать комбайнов, работающих одновременно и почти рядом на ее плоском, пыльном просторе. Во всяком случае, взобравшись в кабину одного, можно было увидеть остальные, медленно наступающие на рисовые чеки…
А с теми Сивашами девятнадцатого года соединялось, прежде всего, приглушенное позвякивание уздечек, скрип мажар, легкое, живое всхрапывание коней по брюхо, как в воде, стоявших в густом осеннем тумане Гнилого моря. С теми Сивашами для меня соединялись два имени: Фрунзе — дальнее, громкое, и другое — Оленчук, тоже достаточно отдаленное от меня, но все же и свое, крымское. Если бы меня, малолетнюю, спросили: может ли в принципе так случиться, что я встречусь с Оленчуком или хотя бы с той землей, на которой он вошел в историю, я, очевидно, ответила бы отрицательно. Плоскости жизни моей обыденной и той, о которой писали в учебниках, для меня не пересекались.
С тридцатых годов я помню: Перекоп, Сиваш, дед Оленчук. Хотя каким он был дедом в девятнадцатом, если в сорок первом ему шел всего шестидесятый? Крепкий тридцатидевятилетний мужик, которому чудом удалось избежать мобилизации во врангелевскую армию, и который больше всего боялся, чтоб не пропали его кони. У него была большая семья и кое-какой достаток, то есть хлеба не позычали, держались на своем от урожая к урожаю. Какой должна быть та хорошая жизнь, обещанная хлопцами из армии Фрунзе, он как следует не представлял, наверное. Но ведь и никто ее не представлял в нынешних подробностях. Однако было ясно о ней: панов не станет.
Дожидаясь этого, Оленчук предпочитал понапрасну из дому не выходить: сегодня на северном берегу Сиваша, в Строгановке, красные, а завтра, глядишь, опять барон ворвется, по шерсти не погладит. Но в один прекрасный вечер Оленчук, сам того не ожидая, оказался в гуще событий и потом рассказывал в своих тоже уже давних, предвоенных воспоминаниях, как увидел: по деревенской, в замерзших колеях, улице идут двое, красноармеец и дежурный из ревкома, свой сельский. Только что Оленчук успел подумать: к кому? — слышит:
— Оленчук, в штаб вас там требуют.
Зачем его могут требовать в штаб, Оленчук не представлял. Наверное, опять отрядят с обозом, фураж доставлять или еще что. Оказалось, дело сложнее, надо армии показать брод через Сиваш.
Спрашивал о Сиваше сам Фрунзе. Вопросы были обычные: сухой сейчас Сиваш или мокрый? Можно ли обойти те участки его, которые никогда не высыхают, сколько верст надо идти вброд, как называются селения на том берегу?
Потом и Оленчук спросил:
— А почему я вести должен? Почему не другой? Семь душ у меня семья. Убьют, что с ними будет?
— Но вы лучше других, как говорят, знаете Сиваш, потому что занимались соляным промыслом…
— То верно…
А дома уже полно соседей, и все наперебой о том же, от чего у него самого сердце скребет:
— А як Врангель осилит, что тогда будет?
— Я уже слово дал самому товарищу Фрунзе. — Оленчук поскреб рукой под рубашкой на груди, как будто ему стало жарко, лоскотно от пота, как в косовицу. — Убить вас, говорит, не убьют. Иван Иванович, а за республикой служба не пропадет.
— Деньгами дадут?
— Иван, коней проси.
Они даже на лавках задвигались, присунулись к нему поближе дать совет. Предлагали разное: 'Проси, чтоб от налогов освободили'. 'Семья разута, мол, раздета, пусть хоть гимнастерки какие-нибудь подкинут. Или полушубок дадут. У них есть'.
Оленчук в эти торги не встревал, сидел спокойный, уже как-то захватило его и настраивало на неторопливый важный лад то, что именно он оказался самым нужным для Фрунзе человеком в селе.
Потребовался Оленчук армии только 4 ноября, для разведки. А седьмого, обув постолы, взяв в руки