поспела, он не то чтобы отказался от еды, а сказал: с господином офицером есть из одного котелка не может — рядовой… Разумеется, ему быстренько объяснили, что Самойленко, хотя и офицер, но не господин, а товарищ. Разговорчивый румын, я думаю, знал разницу между этими понятиями и раньше, но по- настоящему, надо сказать, почувствовал ее, когда через полчаса после привала переходили вброд все ту же ледяную Качу. Шли, держа над головами одежду, автоматы, согреваясь, прыгали на том берегу, а румына свело всего. Тощее тело его посинело и как-то клонилось набок, на мелком мальчишеском лице отчетливо проступал ужас. Не перед Самойленко, нет, перед тем, что живым он из этой передряги не выйдет, вот сейчас, сию минуту окоченеет.
Самойленко принялся тереть румына концом собственной шинели, потом нагрузил его картошкой, автоматом, бегом погнал в гору, разогнал ему кровь.
Румын Тома Апостолов прижился в отряде Македонского, мерз, голодал, ходил на задания наравне со всеми и очень был полезен, когда в лицах, играя глазами и голодными складками вокруг рта, объяснял пленным соотечественникам разницу между господином и «туарищем». Томку любили за безотказность и незлобливость, но рассказать все-таки я хотела не о его доброте…
А о доброте того, молодого и красивого, у которого под вьющейся шапкой волос лицо было когда-то как будто точно и вдохновенно вырезано резцом. Да еще, в придачу к такому лицу, наделила природа его легким голосом. И сейчас еще помнят партизаны голос Миши Самойленко, отлетающий, казалось, к самым звездам: 'Нiч яка, господи, мiсячна, зоряна'.
Почему это доброта красивого и молодого ценится выше, чем доброта деда? Не знаю, почему, но со мной всегда так. А дед, вот он, сидит, на веранде судакского своего дома шевелит фотографии на столе, рассказывает о боевых товарищах.
Двадцать шесть раненых было в отряде, когда немцы захватили лагерь и сложили штабелями попеременно: слой дров, слой людей — и сожгли. Самойленко молча смотрит на меня, поняла ли, потом наклоняется и тихо добавляет одно слово: живых. Я знаю, что живых, но я не так знаю, как он, видевший их лица, руки, движения, а потом обгорелые тела. И о Лаках он мне тоже рассказывает, о сожженных и расстрелянных там, и снова о той картошке с солеными огурцами, вкус которой он до сих пор помнит. Вкус и тепло, когда перекатываешь из ладони в ладонь, не то что греешься — дышишь ею… Золотой был человек Володя Лели, бывший председатель, и все люди в Лаках жили золотые… За что Лаки и спалили каратели еще в первую военную зиму, так же, как спалили они Чаир и другие села, помогавшие партизанам.
…Что же касается Томы Апостолова, то я хочу сказать о нем еще вот что. Конец сорок второго и половину сорок третьего он провел в лесу, а потом был вывезен на Большую землю. И, улетая, снял с себя плащ-палатку: 'Мне не надо — Самойленко пригодится'. Когда Михаилу Федоровичу передали туго скатанный сверток, он растрогался до слез.
Но, может, это сейчас, кажется — до слез? Сейчас, когда слезы близко? Тогда же просто отметилось: 'Молодец Томка, помнит', и мысли ушли к другому — надо было организовывать новый этап партизанской войны…
Однако в мирное время им, Самойленко и Апостолову, суждено было еще встречаться, и одна встреча получилась с чисто юмористическим уклоном. Впрочем, многие случаи с Томкой отдавали юмором, во всяком случае, в позднейшем изложении. Самойленко в тот раз приехал в Симферополь из «Коктебеля», совхоза, где работал вместе с Македонским. По штатному расписанию должность Самойленко числилась: освобожденный секретарь партийной организации, но по старой привычке ему больше нравилось — комиссар. А Македонский и там оставался командиром — директором.
В Симферополе на главной улице, основательно по тем временам загроможденной будками, ларьками, фанерными шаткими закутками, увидел Самойленко в одном из таких закутков Тому.
— Ты что тут делаешь?
— Красоту делаем, — парикмахер Тома, осклабясь, пощелкал ножницами перед самым носом у Самойленко. — Садись, я быстро.
— От какой артели? От себя самого? Сам себе артель? Да чтоб я тебя через пять минут здесь не видел — ишь обрадовался! Инициативу завел, партизанскую честь позоришь? Артель ему, видишь, не нужна!
Самойленко для убедительности потряс кулаком перед самым носом озадаченного Томы. Впрочем, так ли уж был тот озадачен? Уроки политграмоты в лесу он получил основательные.
…А постричься Самойленко все-таки постригся тогда у своего крестника. Черные, такие черные, что сейчас не верится, молодыми, тугими кольцами, вились тогда волосы у Самойленко…
Мои знакомые
Под обелиском, в парке возле Набережной, кроме расстрелянных членов первого Советского правительства в Крыму, похоронен был и наш, алуштинский, большевик Тимофей Багликов, убитый за непоколебимость большевистских убеждений. В моем детском представлении герой спал в могиле не в своем суконном пиджаке и косоворотке, а в нетленном шлеме со звездой и высоких солдатских обмотках, гораздо более похожий на героя романтического, скажем, на того же Метелицу, чем был на самом деле. А рядом, недалеко от нас, до обидного буднично жила семья героя: женщины этой семьи вместе со всеми нами стояли в очереди за картошкой, а один из сыновей, Николай Тимофеевич, перед войной стал директором санатория «Металлист», где работала моя мама.
Началась оккупация. Мы уехали из Алушты в декабре, а после войны вернулись. Рядом с обелиском у моря стояли фанерные пирамидки над свежими могилами. В одной из могил лежал Николай Багликов, сын Тимофея. Он ушел в партизаны и погиб в бою.
И не один он из моих знакомых, из тех, кто жил рядом в городе, погиб во время войны, пал смертью храбрых. Их именами в Алуште названы улицы: Горбачевой, Снежковой, Глазкрицкого. После долгой отлучки бывает странно проходить по ним, кажется: вон за тем углом, ну, в крайнем случае, за тем, встретишь женщину с узким сосредоточенным лицом. Она, замедлив шаг, будет рыться в черной сумочке, наверное, проверяя, не забыла ли ключи…
А женщины той нет — ее повесили осенью 1941 года.
Я помню слухи тех дней: они ползли от дома к дому, и все замирали, услышав очередное имя. Мария Яковлевна Горбачева была врачом, ее знали многие. О ней с первых дней говорили, что она ушла в лес. А теперь вот вернулась с заданием, ее схватили, пытают. Не в одной семье, наверное, в эти дни сидели, глядя в огонь, вздрагивая согнутыми плечами, когда как будто долетал дальний крик…
Повесили Горбачеву в конце Набережной, возле волейбольной площадки. А место было одним из самых веселых в довоенной Алуште, там гулко ухали мячи, и алуштинские парни, подпрыгивая над сеткой, железными ладонями «гасили» мячи.
Я его таким веселым и вспоминаю, это место возле курортной поликлиники. Иногда только мелькнет: пустая, разоренная Набережная, а вдали черточка ниже горизонтальной ветки большого дерева. Ближе подойти увидеть, что не черточка — человек висит, сил не было.
…Нина Константиновна Снежкова преподавала у нас историю. Маленькая, седая, легкая в ходьбе, она почему-то зимой вместо чулок носила детские черные носки, что нас очень занимало. А еще больше занимали нас рассказы о том, как Нина Константиновна, имея своих детей, еще нескольких усыновила в разруху, а потом в тридцатые годы, когда опять был голод, сказала своим:
— Вам легче пойти в детдом, вы не можете подумать, что я от вас отказываюсь. А они могут.
Когда началась война, Нина Константиновна ушла в лес партизанить и погибла первой же осенью. Но я о ней еще услышала. А может быть, придумала: сама себя уговорила, что именно о ней кричали вернувшиеся с «прочеса» каратели у нас во дворе. Они в себя не могли прийти от увиденного в лесу. 'Мамка-партизан! Мамка-партизан!' — вопил один румын, подбегая к нам, заглядывая в лица: ждал, наверное, объяснения, как же так: седая, маленькая, по пояс в снегу, отходила, прикрывая других, стреляла, так и не сдалась!
…А третьим моим знакомым, чьим именем названа улица, был дядя Миша Глазкрицкий. До войны он работал директором санатория в Рабочем уголке и главным своим партизанским заданием, главной своей