стоило ему поверить.
Мало какому умирающему доводится произнести столь убедительные последние слова.
Должно быть, Ориенцо специально копил силы, чтобы успеть поведать мне всю страшную правду, ведь время шло, а поток его слов не иссякал. Покончив с экскурсом в историю, бывший епископ перешел к более насущным вещам. Он рассказал мне об уловках, при помощи которых его пытались переманить на свою сторону. Монсеньор не случайно выбрал меня своим исповедником: он не сомневался, что, потерпев поражение со старым епископом, члены Тайного Совета приложат все усилия, чтобы заполучить нового.
Напоследок Ориенцо поведал мне невероятную историю, случившуюся с ним в Вене и ставшую причиной того, что после стольких лет ожесточенного сопротивления он был вынужден поменять свои взгляды и присоединиться к заговорщикам. Я изложу эту историю его словами, ибо они до сих пор звучат в моей памяти, и о том, чтобы рассказывать в третьем лице, не может быть и речи.
– Я знал, что оперный театр на Рингштрассе жестоко пострадал от бомбежек во время последней войны, и после двадцатилетнего перерыва вновь оказавшись в Вене, я был приятно удивлен, обнаружив, что, хотя фасаду и вправду был нанесен большой урон, изнутри здание осталось таким, как прежде.
На перроне ко мне подошел застенчивый молодой священник, срывающимся юношеским голосом поинтересовался, не я ли его преосвященство Боннакорсо Ориенцо, епископ Миланский, и, получив утвердительный ответ, проводил к автомобилю. В ту ночь над городом властвовал ледяной холод, а в черном нутре «Студебекера» царила тишина.
Автомобиль примчал нас на улицу Рингштрассе к готическому собору Святого Себастьяна и оперному театру; машину мы оставили в гараже на параллельной улочке.
Жан Д'Амбуаз, с которым я в известной степени сблизился после вступления в Союз, в деталях описал мне план здания, так что я нисколько не удивился, когда мой молодой провожатый привел меня к боковому входу в театр, из которого доносился речитатив из «Тоски». Я знал, что студенты консерватории нередко репетируют по ночам, чтобы в полной мере использовать уникальную акустику здания. Знал я и то, что одним из главных его свойств была абсолютная звукоизоляция: наружу не вырвался бы и самый истошный вопль.
Поплутав по коридорам, где вдоль стен были сложены разобранные декорации, и миновав кулисы, мы попали в зону гримерок. В одной из них, насквозь заставленной пропыленной мебелью в розовых тонах, в полуразвалившемся шкафу, была спрятана потайная дверь. Войдя в нее, мы вновь оказались в лабиринте коридоров, ведущих в просторное сводчатое помещение с двумя дверями, расположенными друг против друга. Молодой священник открыл одну из них, смущенно попрощался и скрылся во мраке.
Внутри, у огромного, во всю стену, фальшивого зеркала, ждали великий инквизитор кардинал Джулио Альдобрандини в пурпурной мантии, епископ Жан Д'Амбуаз, единственный из всех удостоивший меня небрежным кивком, генерал-лейтенант Даниэль Мартинес-Эчеварриа, бельгийский священник Петрюс Брюгель, занимавший пост цензора, и похожий на юриста незнакомец в черном.
За стеклом палачи терзали обнаженную девушку.
Время от времени до нас долетали пронзительные жалобы из «Тоски»:
Как ни удивительно, в тот миг я был совершенно спокоен. Напряжение и тревога, не отпускавшие меня со дня вступления в Союз, на время отступили и позволили трезво взглянуть на зловещий заговор, участие в котором ставило под угрозу не только мою жизнь, но и бессмертную душу.
С тех пор прошел не один год, но я не устаю поражаться своему хладнокровию и ясности рассудка в тот момент.
Аутодафе in abdito, на котором мне довелось присутствовать, одновременно бывшее допросом, пыткой и казнью, совершалось под покровом ночи; инквизиции второй половины двадцатого века приходилось действовать тайком, поневоле отринув склонность к публичности и любовь к пышным обрядам, отличавшие орден еще в двенадцатом столетии.
В зале, отделенном от нас стеклом, орудовали следователь, секретарь, медик, палач и фамилиары, в обязанности которых входило учинить еретичке допрос, подвергнуть ее испытанию болью и умертвить независимо от того, раскается ли она в содеянном.
Согласно досье, в которое мне позволили взглянуть, Йоханна Шур, неграмотная швейцарская крестьянка пятнадцати лет, никогда не покидавшая родного Граубюндена, обвинялась в колдовстве. По многочисленным свидетельствам, девочка-подросток, не знавшая ни одного языка, кроме ретороманского, на котором говорили в ее кантоне, и нескольких французских слов, периодически впадала в транс, и при этом свободно общалась на английском, немецком, испанском, португальском, классической латыни и еще на множестве языков, включая наречия африканских племен и индейцев Южной Америки. Слухи об удивительной девушке мгновенно распространились за пределы кантона, и дом Шуров наводнили паломники со всей Европы, жаждавшие посмотреть на живое чудо. Утверждали, что Йоханна не только говорит на иностранных языках, но и может поддержать разговор на самые серьезные научные и философские темы, легко меняя выговор и даже тембр голоса. Этого оказалось достаточно, чтобы Союз заподозрил вмешательство дьявола.
Я же видел перед собой лишь до смерти напуганную девчонку, которая отчаянно скользила взглядом по лицам своих мучителей, пытаясь угадать, кого молить о пощаде, пока палач вливал в нее вторую кружку воды… Совершенно голую, если не считать прикрывавшей срам тряпки, успевшей пропитаться мочой.
– Веруешь ли во Христа, от Девы рожденного? – вопрошал следователь по опросной книге, составленной в тысяча пятьсот шестьдесят первом году великим инквизитором Арагона Николау Эймерихом.
Из глубин театра доносился чистый баритон.
Девочка молчала. Она не понимала языка, на котором задавали вопросы, не понимала, зачем ее сюда привезли, кто эти люди и за что они делают ей больно. Она хотела, чтобы все это оказалось страшным сном. Но кошмар не кончался.
Несчастную поместили на козлы, подобие горизонтальной лестницы с острыми ступенями, головой вниз, стянули череп железным обручем. Отточенные края глубоко вонзались в ее плечи, ноги и бедра. Зев, железный кляп с расходящимися лепестками, разрывал рот. Иногда его доставали, чтобы сунуть в горло току, длинный матерчатый жгут, по которому в глотку стекала вода из огромной литровой кружки.
– Веруешь в воскресение плоти? – спрашивал Джасинто Бандинелли, следователь инквизиции. Не получив ответа, он приказал фамилиарам готовить току и третью кружку.
Я был знаком с Бандинелли. Д'Амбуаз как-то представил мне этого доминиканца, неотесанного сицилийца с грубым голосом и жуткими повадками, привыкшего раболепствовать перед высшими и топтать низших.
Сейчас об этом страшно вспоминать, но тогда, несмотря на весь ужас происходящего, несмотря на сострадание к бедной жертве, едва слышно шепчущей молитву на родном языке, несмотря на опасность, грозившую мне самому, я не мог отвести взгляд от ее крепкой, упругой, превосходно развитой груди; оказалось, что страх и жалость порой идут рука об руку с похотью.
Врач, старик с растрепанной седой бородой, жестом остановил палача, испугавшись, что обвиняемая захлебнется собственной рвотой.
– Веруешь ли, что Иисус был жив, когда его распяли на кресте и поразили копьем? – тупо бубнил Бандинелли, будто не видя, что его жертва бьется в агонии, тщетно стараясь поймать губами воздух вместо воды.
Кардинал и его приспешники были недовольны и ходом допроса, и самим следователем.
– Веруешь ли, что Иисус Христос был зачат непорочно? – продолжал доминиканец цитировать Эймериха.
Разумеется, девушка не отвечала. Она больше не пыталась вырваться из пут и бросила оставшиеся силы на то, чтобы воздуха в легких хватило. Чтобы выжить.
Заметив, что у жертвы синеют ногти, врач с тревогой поглядел на следователя, но тот махнул рукой и