всплывал в воображении.
Конечно, я была всего лишь глупой пигалицей, не понимающей сути вещей. И конечно, это не был тот сорт травмы, который меняет жизнь.
И конечно, лет до тридцати пяти я думала о детях: когда-нибудь.
Но я никогда не могла представить себе: а как же это будет на самом деле. Встречу «подходящего» мужчину и захочу, чтобы наша любовь цвела и плодоносила? Что изменится в мировоззрении? Я стану чуть менее эгоистичной? Перестану любить свободу?
Однажды сделала аборт. Мне было двадцать восемь. Казалось бы – ну что тянуть. Тем более это не был плод случайного секса. И я была даже немного влюблена.
Милый молодой человек, вместе работали. И я совру, если скажу, что ни разу меня не посетила мысль о метаморфозе – буду наблюдать, как пупок распускается на животе, а потом прижму к сердцу крошечного малыша, который будет воспринимать меня целым миром… Но потом однажды посмотрела на мужчину внимательно – как он говорит, как он ест, как загибает уголки книг при чтении – и поняла, что это все иллюзия. У меня никогда не получится полюбить ни этого человека, ни новую, прилагающуюся к нему, жизнь.
Он даже ни о чем не узнал в итоге. Срок был маленьким, я просто отпросилась пораньше с работы, а ему соврала, что иду с девчонками на распродажу. На следующее утро была уже на ногах, все как ни в чем не бывало.
27 апреля
В детстве я вот чего боялась. Появился этот страх, когда я училась в младшей школе, и сопутствовал довольно длительное время. Кажется, я уже носила лифчик (впрочем, еще без физиологических на то оснований), когда научилась справляться с ним настолько, чтобы почти считать его недействительным.
Я боялась человека-который-стоит-под-твоими-окнами-ночью.
Этот человек приходит каждую ночь и просто стоит, но он не может тебя найти, пока ты на него сам не посмотришь. Поэтому если хочется ночью выглянуть в окно, то надо смотреть только на небо или на противоположный дом, но ни в коем случае не опускать глаза и не проверять, ждет ли тебя кто-то под окном. Потому что как только ты увидишь человека-под-окнами, тебе захочется его рассмотреть. Разумеется, ты до конца не будешь уверен, что это именно ТОТ человек, а не просто прохожий курит под фонарем. И вообще – какая-то твоя часть даже не верит в существование этого человека. И рассматривая его, ты будешь как будто адвокатом этой циничной части. Будешь искать в нем будничные черты. Нет ли дурацкого мохерового шарфа. Или собачьего поводка в руках. Так я думала.
А как только ты начнешь рассматривать, он поймет, где ты. Медленно поднимет голову, и ты встретишь его взгляд, увидишь его лицо.
И тогда – все.
Страха такого у меня больше нет, как и многих других странных страхов, но это потому, что я стала любопытная и открытая, а не циничная и отвергающая. Но привычка осталась.
Я очень люблю смотреть по ночам в окно, особенно почему-то зимой.
Но я всегда смотрю на небо и почти никогда – вниз.
Ревность – это яд. Она не имеет смысла. И опускает человека, чье сознание почти эволюционировало до поисков Бога внутри себя, на уровень первобытного самца с дубинкой и тяжелым взглядом из-под разросшихся бровей. Ревность – это дракон, его необходимо найти и удушить, уклоняясь от извергаемого им всепожирающего пламени.
Об этом подумала я, а потом – хренак! – и разбила о стену чашку с рисованным Гомером Симпсоном. Стало легче, но лишь на секунду, так что пришлось разбить еще одну, а потом две тарелки и супницу. У меня слишком много посуды для одиночки-хроника.
Потом распахнула окно и трясущимися руками выудила из пачки сигаретину. Я всегда ненавидела истериков, мне рядом с ними душно и тошно. Всю жизнь предпочитала не выплескивать эмоции, а копить, на худой конец, тихо выплакивать в подушку или извергать на бумагу в виде дурных стихов, чья судьба – быть немедленно сожженными в пепельнице. Однажды, мне тогда было шестнадцать, я взяла перочинный ножик и провела недлинную линию на своей руке – помню, завороженно смотрела, как выступили первые капельки крови, а потом понеслась в ванную, промыла рану и заклеила ее пластырем, пока родители не заметили. Это было чудо самого темного и мрачного сорта – до того мне казалось, что подыхаю, и никакие унылые самоуговоры, что это обычная абитуриентская нервотрепка, не помогали. А тут – тонкая красная линия на моей руке – и стало так легко и почти даже беззаботно, иллюзия крыльев, такое бывает после хорошей бани. Я как будто открывала в своем теле форточку – по-настоящему, физически, – чтобы выпустить все дурное, распирающее изнутри, невыплаканное, невысказанное в лицо, задавленное, скомканное и умело упакованное в готовые взорваться вакуумные мешки. Так у меня появилась маленькая тайна. Невротик-интроверт, я копила черноту столь долго, сколько могла терпеть, а потом запиралась в ванной с ножом, и на моем теле появлялась очередная полоска. Я понимала, что злоупотреблять нельзя – родители заметят и сдадут в психушку, а я – в целом не псих, просто по-дурацки устроена.
В то время я подвизалась в редакции популярной ежедневной газеты – как абитуриенту журфака мне были необходимы публикации. Мне разрешали романтизировать еженедельные статистические обзоры – добавишь пару плосковатых шуток в заметку о том, сколько человек в минувшем мае купили железнодорожные билеты по южному направлению, – и унылые цифры обретают статус текста, который не стыдно показать приемной комиссии. Ну или стыдно, но иного выхода нет, потому что разве доверят написать «нормальную» статью малолетке, которая и связей не имеет, да и со словами обращается как жонглер-недоучка с выскальзывающими из пальцев апельсинами – вроде и кураж есть, но и смотреть на действо почему-то неловко.
И вот в газете работала редактор – цыганистая, полная, умело и со смаком играющая Бабу Ягу Жанна Николаевна. Ее латунные серьги угрожающе позвякивали, когда она плыла по тесным редакционным коридорам, не обращая внимания на расступающуюся толпу. А меня она по неясным причинам взялась опекать. Подсовывала мне все новые статистические выкладки, чтобы я превратила их в подобие авторского текста. И вот однажды она угостила меня чаем с домашней выпечкой, а когда я потянулась через стол за печенькой, вдруг ухватила меня за руку. Пальцы у нее были цепкие, а лак – черным, что в середине девяностых было в диковинку. Жанна Николаевна, нахмурившись, смотрела на почти зажившую царапину, тянувшуюся от запястья к локтю.
– А это у нас что? – сдвинув и без того сросшиеся брови, спросила она.
– Да это так… Кот, – я немного смутилась, конечно, но вообще, мне было не привыкать отделываться от формальных вопросов враньем.
В моем мире взрослые ели удобно скроенное вранье, не морщась и без закуски. Но Жанна Николаевна меня удивила:
– Сказки-то не рассказывай тут, Кашеварова! А то я не знаю, как выглядит царапина от кота. А то у меня самой восемь котов дома не живет… А это тут у нас что, – она бесцеремонно отодвинула мой рукав и