совсем-совсем другому?.. Тогда кто же тот наставник, который поможет разобраться в уроках жизни?

Он подумал и не нашел другого ответа: этот наставник — ты сам. Надо уметь защищать себя, как своего самого близкого друга. Защищать от всего, что ты презираешь, чего не желаешь. А то ведь как бывает: начинаешь курить не потому, что хочешь, а из боязни выглядеть хуже в глазах какого-нибудь идиота из соседнего подъезда. И с выпивкой так, и мало ли еще с чем…

— …А потом Сова на меня с ножиком полез. Я и драться-то не умел, схватил кирпичину, машу перед собой. Ну и тюкнул его по башке. Сову — в санчасть, а меня — в кандей. В карцер, значит, — сказал Понтий, оглянувшись на Хавкина. — Запомнился мне тот кандей. Особенно первый день. Камера маленькая, влажная штукатурка. Табуретка посреди камеры. Дверь железом обитая, как в тюряге, глазок в двери. Квадрат серого неба в крупную клетку. Подставил я табуретку к окну, выглянул на волю, увидел стену в трех метрах и крапиву под стеной в рост человека. Помню, крапива больше всего испугала. Как, думаю, убежишь отсюда? Обожжешься весь…

Он захохотал хрипло, с придыхом. Но никто больше не засмеялся, и он тоже затих, задумчиво пошевелил головешки короткой и толстой палкой.

— Помню, больше всего страдал от безделья, слонялся от стены к стене, читал надписи. Прочел возле параши «Не забуду мать родную» и решил сам написать такое же. Оторвал пуговицу, нацарапал «Не забуду маму». И попался. Надзиратель заставил стирать, а я ни в какую. Чего бы другое, а «маму» как сотрешь? Глуп был. Вот и получил добавки — трое суток.

— Как ты тут оказался?. — зло сказал Черный. — С твоими-то нежностями?

— А черт вашу маму знает! — Понтий помолчал. — Вон Хавкина действительно не понять. Интеллигент. С деньжонками. Чего бы ему?

— Ему тут не дают стать миллионером. Таков у него аппетит. А тебе простых харчей довольно.

— Это уж точно, — засмеялся Понтий. — Сам, бывает, удивляюсь: чего надо? И тогда ведь закаивался, когда освободился. А даже до дому из колонии не доехал. Шел по улице, людей обходил. А может, они от меня шарахались: лагерные ботинки на автомобильном ходу, одежонку драную казенную ни с чем не спутаешь. Или глаза жадные да щеки впалые выдавали? Непонятно было, почему так похудел. Паек в колонии сносный был. Должно, истосковался. Прежде знал одно: толщина — от брюха. Да, видно, бывает и по-другому…

Шел, значит, слышу, зовут: «Эй, шкет, давай сюда!» Гляжу: двое пацанов в окошке, таких же, как я сам. И одеты почти в то же, будто только из колонии. «Чего вы тут?» — спрашиваю. «А где нам быть?» — «Дома бы». — «А мы и есть дома». Один из них вынул из кармана пряник, белый, сладкий, прямо довоенный, протянул мне. На пряник-то я и купился.

Потом они меня от пуза накормили. Целую банку консервов слопал. Вкуснющие, мясные, американские. Ну и остался. Два месяца королем жил. Потом снова в колонию попал. Только не в детскую, поскольку из возраста вышел…

— Иди к теплу, все равно ведь! — крикнули от костра.

Так мог позвать Понтий. Но звал не он. И не Хавкин, совсем обалдевший от пережитого. Черный? Тот, что сипел ненавидяще «убью»? Кто этот Черный? Почему он вдруг подобрел?

Гаичка не отозвался. Сидел неподвижно, глядел в темную даль. Море бесилось у рифов, но не остервенело, как вчера, а монотонно, успокоенно. С берега казалось, что это и не шторм вовсе, так — свежая погода. Он говорил себе, что это только видимость, и все же не мог освободиться от уверенности: в такую погоду корабль службу несет. А раз так, то он придет, может быть, уже на подходе и вот сейчас, сию минуту, начнет мигать в темноте своим сигнальным фонарем. Только до утра он все равно, пожалуй, не подойдет к рифам. А днем? Ведь тут и днем не высадиться на берег — любую шлюпку расколет о рифы.

От этих мыслей Гаичке становилось тоскливо. Но все равно хотелось, чтобы корабль пришел побыстрей. Пусть хоть рядом будет — все легче.

Он представил себе, как их «Петушок» прыгает по волнам, едва не выкидывая матросов из коек. Полонский небось все глаза просмотрел на мостике. Все-таки он ничего мужик, этот Полонский, хоть и ехидна порядочная. Да ведь кто из старых матросов не ехидничает? Это, видно, тоже как наследство, передается по традиции.

А может, другой корабль придет? Может, нет уже «Петушка» — перевернуло шквалом?

«Нет! — испугался Гаичка. — Три бандита выплыли, а чтобы хорошие люди потонули!..»

Он вспоминал о своем корабле, задыхаясь от любви к нему. Теперь он любил все — и теплую палубу, и грохот якорных цепей, такой желанный, освобождающий от долгого напряжения вахт, и запахи его любил — сложные букеты сурика, солярки, масла, камбузного чада, непросыхающих матросских ботинок и еще чего-то, свойственного только своему кораблю, и никакому другому.

«Что такое корабль? Как передать это понятие, которое для моряка заключает в себе целый мир? Корабль — это его семья, близкие ему люди, связанные с ним боями и заботами, горем и радостью, общностью поступков и мыслей, великим чувством боевого товарищества.

Корабль — это арена боевых подвигов моряка, его крепость и защита, его оружие в атаке, его сила и его честь… В каждом предмете на корабле моряк чует Родину — ее заботу, ее труд, ее волю к победе…»

Потом Гаичка часто вспоминал эти слова. А вначале спорил. Служил у них в учебной роте один странный парень — все жалел, что не попал на заставу. Матросы удивлялись:

— Чего на заставе? Сапоги носить?

А тот свое:

— Застава — главная единица на границе.

«Старики», те прямо на переборки лезли, слыша такое:

— Корабль — вот это единица!

А Гаичке было тогда все равно, сказал невпопад:

— Футбол — вот это да! Стадион — это вам не корабль!

Матросы даже опешили. Потом по простоте душевной чуть не надавали ему по шее, чтобы не святотатствовал. Но кто-то сказал снисходительно:

— Битие не определяет сознание. Всякому мальку нужно время, чтобы научиться плавать.

В той «дискуссии» Гаичка впервые и услышал слова о корабле, воплощающем в себе и дом, и семью, и Родину. И, подумать только, продекламировал их не кто иной, как Володька Евсеев.

Все даже рты поразевали.

— Неужели сам сочинил?

— Это сочинил писатель Леонид Соболев. Может, слыхали?

— Еще бы!

— То-то, что слыхали. А надо читать.

Крепко уел тогда «стариков» Володька Евсеев. Гаичка даже зауважал его, как, бывало, своего тренера.

— Ну, голова! — сказал восхищенно. — Прямо в ворота! Отличный бы из тебя нападающий вышел.

Но если говорить честно, тогда Гаичка еще не очень понимал этих слов о корабле-доме. А потом они часто вспоминались. И не просто так, а по-хорошему, будто сам сочинил.

В дальней дали вдруг блеснуло и зачастило короткими всплесками морзянки: тире, три точки, тире — знак начала передачи. Огонек промигал что-то. Гаичка попытался прочесть, но читалось неожиданное: «Я — «Петушок», я — «Петушок» — золотой гребешок». Недоумевая, он напрягся, чтобы получше разглядеть огонек. И опять ему почудилось невесть что: «Ты не спи, ты не спи, — писал далекий фонарь. — Спать тебе — не дома!»

Смутная тревога ознобом прошла по телу. Гаичка понял, что это во сне, и затряс головой, и пополз из какой-то ямы с ватными, мягкими краями. Должно быть, он пошевелился во сне, потому что заскользил спиной по камню и начал падать. Сразу в грудь клещами вцепилась боль. Гаичка застонал, открыл глаза и увидел желтую луну в просвете туч, желтый огонь костра и высокую фигуру возле, стоявшую в рост.

— Сидеть! — торопливо крикнул Гаичка.

— Иди ты! — выругался нарушитель и, придерживая на весу руку, пошел вдоль полосы прибоя.

Гаичка подскочил, забыв о боли, кинулся наперехват.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату