— Все равно сдохнем. Никто нас тут не найдет.
— На границе такого не бывает, — сказал Гаичка.
И вдруг сквозь шум прибоя он услышал рокот мотора. Из-за отвеса скалы вынырнул вертолет, быстро пересек узкий просвет неба и скрылся из виду.
Теперь Гаичке надо было глядеть еще и вверх. Он приказал нарушителям отойти друг от друга, пригрозив пистолетом, запретил им разговаривать между собой и вообще шевелиться, отошел подальше на открытое место и стал ждать. Шумело море, плевалось пеной, но Гаичка не уходил с освещенного солнцем пятачка, боясь пропустить вертолет. Брызги долетали до него, хлопали по тугой ткани спасжилета. Было душно, нестерпимо хотелось пить. А то вдруг подступал холод, знобкой болью сдавливал грудь. Тогда начинали качаться скалы, и Гаичке казалось, что он падает куда-то медленно и долго. Плыли воспоминания: мать с неизменной авоськой, набитой до отказа, Марина Сергеевна, идущая в солнечном луче, орущие матросы на трибунах стадиона. И звучали в ушах позывные футбольного матча, не веселые, как обычно, а тревожные, заставлявшие очнуться от забытья.
Вертолет снова появился только под вечер. Гаичка поднял обе руки и стал неловко махать ими. Хотелось звать, но на крик сил уже не хватало: боль поднималась к голове. Вертолет прошел над самыми рифами, едва не касаясь колесами пенных брызг, потом взмыл и завис над обрывом. Вверх больно было глядеть, так светилось небо. Но Гаичка все же заметил крошечную точку, оторвавшуюся от вертолета. Послышался смачный, чавкающий звук, словно кто ударил по голой спине мокрой ладошкой, и Гаичка увидел на камнях расколовшуюся смятую флягу. Он наклонился, пососал мокрый засаленный чехол. Потом разобрал наскоро написанное слово: «Держись!»
— Держусь, что мне остается! — сказал он и помахал рукой.
От вертолета снова что-то отделилось. Но это «что-то» булькнуло в воду в пяти метрах от берега. Вертолет еще раз прошелся над морем и завис над волнами, сбросив веревочную лестницу. Ветер качал ее, казалось, совсем близко. Но войти в прибой было немыслимо, да и доплыть до лестницы, Гаичка понимал, он не сможет.
Вертолет повисел так несколько минут, резко взмыл вверх и исчез.
«Опять прилетит», — успокоил себя Гаичка. И все же ему стало очень обидно. Захотелось тихо заплакать, как бывало в детстве, когда мать уходила вечером в кино, заставляя его одного засыпать в страшной, пустой квартире. И хоть он понимал, что сесть на узкую отмель, опуститься под отвес скалы вертолет никак не мог, обида не проходила. Ему снова вспомнилась карта, коричневые жгуты горизонталей, обозначавших непроходимые кручи, черные ленточки троп, далеко обходившие это проклятое место с безнадежным названием Колодец. И тогда он понял, что ни с воздуха, ни с суши ему спасения нет. Только разве с моря.
Море темнело, на высокие тучи ложились багровые мазки заката. Шторм заметно ослабел, но волны, казалось, совсем не опали, все вскидывали у рифов пенные гривы.
И вдруг Гаичке стало ясно, что вертолет сегодня больше не прилетит и что ему предстоит еще одна бессонная ночь. Он посмотрел на нарушителей. Те сидели под скалой сгорбившиеся и неподвижные, похожие на камни.
— Встать! — сказал Гаичка. — Лицом к стене!
Положение было хуже некуда. Выдержит ли он эту ночь? Ведь если кинутся… Правда, бежать им все равно некуда. Но какого бандита удерживал здравый смысл?
«Перестрелять их. И уснуть, ни о чем не думая, — мелькнула мысль. Он даже усмехнулся — такой нереальной она ему показалась. — Как это — взять и убить? Чтобы мне было легче?..»
— Вот что, — сказал Гаичка. — Если не хотите мерзнуть и эту ночь, собирайте топливо.
Нарушители переглянулись.
— Не все. Вот ты, который здоровый.
Эта идея с костром пришла к нему внезапно. Да, нарушители будут греться, а он — мерзнуть. Зато они будут на виду и костер — как маяк. А ночной холод ему только на руку — легче не спать.
На отмели много валялось всяких палок, обкатанных камнями, белых, как кости. Через полчаса Понтий насобирал их большую груду и остановился, разводя руками:
— Чем разжигать?
— Спичками.
— Кисель, а не спички. Впрочем, огонек будет, коли надо. Фитильком попробуем.
Он полез рукой под полу телогрейки, вырвал несколько клоков ваты, сложил их друг на друга, скатал в ладонях серый жгутик, похожий на сигарету. Потом положил фитиль на гладкий валун, нашел плоский камень и начал катать им свой фитиль по поверхности валуна. Минут через пять он разорвал вату, подул на тлеющий внутри огонек.
— Ловко! — удивился Гаичка.
Понтий помахал фитилем и засмеялся:
— Тюрьма всему научит…
Ночь подступила с моря черной стеной. В свете костра тускло взблескивала пена прибоя. Желтые блики танцевали на оглаженных уступах скалы. Гаичка сидел на холодном камне и жестоко завидовал тем троим, сидевшим возле огня. Теперь его трясло от озноба. Дрожь, катившаяся от шеи к ногам, судорогами сводила мышцы, вызывая мучительную пульсирующую боль. Он уже не мог понять, где болит. Казалось, ноет все тело — от затылка до колен, наливается холодным давящим свинцом.
Гаичка отодвинулся подальше в тень и затих там, прислушиваясь к разговорам у костра.
— …А у меня все с козы началось, — говорил Понтий. — В войну еще увел соседкину козу и сел на год. Страшно вначале показалось. В камере рыжий один был, все издеваться норовил. Ночью «велосипед» мне устроил. Проснулся я от страшной боли, словно ногу в кипяток сунули, ору, не пойму ничего, а зэки хохочут, сволочи. Потом увидел: меж пальцев ноги — ватка горящая. Ревел вначале, о воле думал, о мамке. Потом понял: с тоской да одиночеством в тюрьме не проживешь. С волками жить — по-волчьи выть, это закон. И когда в колонию попал, уже соображал: не дашь сдачи — сожрут.
Колония уютная такая была, для несовершеннолетних. Окна без «намордников», турник во дворе, брусья железные, вкопанные. И пруд посередине, карасики плавают. А возле пруда березы. Одна изогнутая да корявая, точь-в-точь как та, что возле моего дома росла. Я все к этой березе ходил. Однажды доходился: у блатного пайку из тумбочки сперли и все подозрения на меня — выходил ночью. Особенно Сова бушевал — «шестерка» этого блатного. Мордастый такой, глаза холодные, как у собаки, когда раздразнишь. «Ты, — говорит, — сожрал пайку, больше некому». А я еще глупый был. «Подумаешь, — говорю, — у него этих выигранных паек целая тумбочка, зачерствели, поди». Ну и взялись за меня. Обступила шпана с дрынами, чтоб признавался. Вижу, дело плохо, заорал на Сову, что сам он и украл пайку. Не знал ничего, а понимал: обвиняй другого, пока не поздно. Когда бить начнут — не оправдаешься.
Надоело блатному наше орание — шмон устроил, перетряс всю комнату и, надо же, нашел пайку зашитой в подушке у этого самого Совы. Ну и окружили его пацаны с дрынами. Только слышно из середки: «А-а!» да «У-у!».
Вырвался Сова, кинулся по лестнице. Да на чердак. Да на крышу. А крыша голая, только трубы и торчат. Да Сова меж ними. Сидит, глаза рукавом вытирает. А шпана на дворе кричит. Большинство и не знает что да как, а тоже орут. Никто Сову не жалеет. Потому что когда все против одного, то никому этого одного не жалко. Даже если его бьют зазря. Как в стаде.
Потом догадались камни кидать. Спрятался Сова за трубу. Но кто-то залез на крышу и выгнал его на середину. И опять — камнями. От одного бы увернулся, а когда десять или все двадцать летят?! Потом стащили его с крыши, раскачали и — в пруд. Чтобы остыл, значит. Вроде как примочку к синякам сделали. А синяков да ссадин, сам видел, — счету нет…
Гаичка слушал с интересом и страхом. «Черт знает что, — думал, — звери какие-то». И вдруг ему пришла в голову мысль, которая и прежде беспокоила. Еще дома его удивляла эта несуразность: откуда берутся такие разные люди, когда в школе всех учат по одной грамматике? И одни заповеди висят во всех коридорах: «Пионер готовится стать комсомольцем. Пионер настойчив в учении, труде и спорте. Пионер — честный и верный товарищ, всегда смело стоит за правду…» Когда попал во флот в жесткие рамки распорядка и дисциплины, понял, что в жизни существует не только та школа-десятилетка. И вот снова пришли эти мысли. Может, есть и другие какие школы, в которых, если попадешь, научишься чему-то