— Да… — Он поднял на нее глаза и не опускал.
— Может, тебе тоже помолиться? Станет легче — Вот увидишь. — Он ничего не ответил, вытер ладонью губы, потом ладонь отер о бедро и только вздохнул. — Что ты вздыхаешь? Ты думаешь, если мальчишки тебя дразнят, а ты трясешь головой, как припадочный, так я поверила, что ты шмасшедший? Нет и нет. Потому что я же знаю, какого ты ума, что если бы тут на всех понемногу разделить, так они бы не жили так, как живут… — Он ничего не отвечал — это была привычка. Но это уж появившаяся потом. А сначала… зачем он ему читал стихи? Купился. «Говорят, Вы много стихов на память знаете! Я сам люблю…»
И попросил его почитать стихи… Кто стукнул, что он братве читал часами!.. — И сам, закинув ногу на ногу, с папироской между пальцев, стал бормотать:
Ну, и черт с ними, с гвоздями! Так он должен был вставить ему:
И главное, слушал так внимательно… и вглядывался, аж сверлил глазами — он просто не знал, чьи стихи! Стихи сочинять не разрешалось… если только для лозунга…
Они ж, зеки, его сами заставляли читать, звали «поэтом». Им все равно, чьи стихи… Кто-то же стукнул. Он сам-то никогда не писал. Кто настучал? — Застыдился он снова за кого-то неизвестного.
— Абхам, — прокартавила его память, — опять, бля, жидовская морда, воруешь — стихи чужие… — но тот, шустрый, не успел договорить. Сзади на его плечо легла тяжелая рука, и тихий голос снизу приговорил в темноте: «Позволь ему выйти!» И в бараке стало одним меньше. — Читай, Абрам, — теперь имя его уже прозвучало не как позорное оскорбление. Так потом и было до конца срока: Абрам — «стихи»… «стихи», пойди сюда… это значило уже: свой, они берегли его для утоления души…
— Знаешь что, ты все же сходи помолись… — Вернула его Клава, — а не хочешь в церковь — тут, на иконку! — И она распахнула дверь с терраски в комнату.
— Нет. — Он покрутил головой.
— А что? Ты думаешь, тебя за это теперь вызовут.
— Нет! Простите, Клава, я не могу… Вы же знаете: у меня другой Бог.
— Бог у всех один! А если твой лучше, сходи к своему!
— Это только все гои рисуют идолов и украшают храм, а у евреев Бог в сердце.
— Вот, вот. За это вас и не любят, — потому что вы гордые… чересчур…
— Спасибо, Вам…
— Спасибо. Что, «спасибо».
— Спасибо… — Повторил он снова, еле слышно.
— Ты совсем пропадешь, Абрам. Николай, так хоть без вести пропал… Знаешь, что я думаю… может, он еще объявится, он ведь такой… — она замолчала и вздохнула… — так, может, он еще объявится где- нибудь… может, в плену был и боится назад ворочаться, знаешь…
— Я пойду, да и Вам пора на базар с молоком.
— Если бы твоя Сара посмотрела на тебя, она бы не была довольна. Ты зря так. Так не проживешь. Ты же умный. Может, в школу обратно вернешься? Учить?.. — Но он уже ничего не слышал. Имя жены увело его так далеко назад, что голос Клавы туда не доносился из будущего, и вся эта улица с кривыми заборами и заколоченными домами была совершенно холодной и неродной. Он ее такой не знал. Пока на ней было пусто, он вернулся в дом, затворил двери, прошлендрал в комнату и опустился на табуретку. «Все, — решил он, — Больше здесь не могу, действительно сойду с ума».
Он снял со стены последнюю и единственную фотографию, запихнул рамку за пазуху, вытянул из заветной щели тонкий сафьяновый бумажник с писулькой вместо паспорта и посмотрел в окно.
К нему уже привыкли за несколько месяцев, что он вернулся. Величко, знавший его отца в двадцатых и с уважением отнесшийся к справке о реабилитации, вздохнул: «Надо ж, как вышло, сколько невинных»! Он помог даже отыскать кое-что из бывшей мебелишки у соседей…
Абрам осторожно вышел на гнилое крыльцо, чуть притворив дверь, прошел на зады к собачьей конуре, снял с крюка внутри Лиркин ошейник, скомкал его в карман, оглянулся, неожиданно ловко перемахнул закачавшийся и заскрипевший низенький заборчик из продольных ошкуренных кривых осинок и легко пошел через луг наискось к ветхому мостику. Чужие никогда не ходили в эту сторону — тут можно было и не вернуться назад, с болотами шутки не шутят. Он шел споро, иногда подбирая полы пальто, и в такт его шагам, перепрыгам через кочки и с бугорка на бугорок в нем проклевывалось что-то свежее, крепкое и испытанное:
«Надо было Клаве сказать». Он не знал, зачем и что надо было сказать Клаве. Она была единственной ниточкой с прошлым, и казалось иногда, что вслед за Клавой из ее дома выйдет Сара с блюдечком соли или стаканом молока, которого по-соседски…
«Зачем я ему читал Пастернака?! Зачем?!» — Разозлился он. — «Впутал в такую мразь! Этому подонку! Читал! Стихи! Не какого-то там Луговского, Тихонова, а стихи! Зачем?»… И когда их уводили всех, так она же спрятала нашу малышку…
Но она убежала ночью спасать маму… у всех, конечно, горе… но Клава еще родить не успела… Николай… кто его знает, все может быть… ну, больше же никого… и где их расстреляли? Если бы хоть отыскать этот ров. Когда он почувствовал, что не хватает дыхания и ноги не дают нужного толчка, чтобы перелететь трясину, он остановился и понял: уже вечер. Тогда он оглянулся, и ему стало ясно, что крепко сбился с пути — надо был взять правее, а теперь непонятно, как быть: идти вперед — не видно, куда, назад — далеко и невозможно — нельзя возвращаться. Здесь на месте можно только стоять и негде даже сесть — нет сухого и твердого места… Нехорошее чувство вспыхнуло внутри и захлебнулось — это не был страх, но инстинкт зверя, попавшего в ловушку, на мгновение возобладал над человеческим характером. Он огляделся по сторонам, прикинул, сколько времени еще до темноты, и стал читать стихи вслух, громко, отчетливо, как делал это в карцере, чтобы не свихнуться и не сдаться:
Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба.
— И никаких гвоздей из людей делать не надо! Не надо! — заорал он. — И не надо «Левой! Левой! Левой!» Не надо. — Дышат почва и судьба. Они дышат, дышат Сарой и Ракелечкой и стариками… эта