город от всех ненужных дармоедных элементов. Чуваши другой раз пошли по домам и согнали в казарму бесприютных старух, беспризорных ребятишек, мальчишек и девчонок, каких-то вдов с детишками. Хотели даже прихватить Липку Щербатых вместе с ее дочками. Но она подняла страшный крик.
— К Викентию пойду, одну ухвоил (извел), теперь за другую принялся!
Историю Авилова знали теперь и чуваши и то, как Липка кричала вместо «Авилова» — «Викентий», повлияло на них.
Но другую девчонку, Анюшку, дочку Митрофана Куропашки, которая съехала в Середний после смерти отца и сбилась к знакомой семье весельчан, как приблудная собачонка, чуваши захватили у Липки и Липка за нее не вступилась. Ей нечем было кормить свою собственную кровь.
С этим человеческим уловом церемониться не стали. Алымбаев с Дулебовым разбили их на кучки и на утро разослали по наслегам, так, вслепую, без всякого соображения, и дней через пять, через шесть в якутских поселках оказалось по кучке этих городских изгнанников, голодных и никчемных.
Наслежные старосты не знали, что с ними делать. В довоенное время, случалось, присылали вот также уголовных поселенцев-русаков, но такой поселенец был мужчина, опытный и сильный и по-своему страшный. Наслеги отчасти кормили его, а отчасти он грабил. Иногда ему давали сироту, безродную старуху, негодную для подлинных хозяев, — в рабыни и в жены, и она промышляла для него все ту же питающую рыбку. Таких беспризорных сирот наслеги вообще раздавали в полурабство богатым хозяевам, мальчишек до возмужалости, девчонок до замужества. Их якуты называли х у м у л а н, общественный вскормленник.
Но тут было другое. Тут были сироты и старухи из города, русские рабыни на потребу якутов.
Их разобрали по рукам, богачи взяли что получше, а бедным достался оборыш. Мальчишки попали в батраки, девчонки в наложницы. На западной тундре несколько девчонок продали «в чукчи». Чукчи вообще питают любопытство к женщинам чуждых племен, в особенности к русским. Так появились на тундре у чукоч русские рабыни, как было двести лет назад, во время чукотской войны.
Анюшку Куропашкину купил Аттыкай со стойбища Аттувии, двоюродный брат Переодетого Руквата. И он снял с нее последние ситцевые тряпки, одел ее в пышную одежду из лоснящегося пыжика, примазал ее к своему очагу, т. е. зарезал оленя и свежею кровью начертил на ее лбу и щеках наследственные знаки своего собственного рода, потом отдал ее женам-шаманкам, чтобы они изгнали из нее русскую тоску и вложили ей новую чукотскую оленелюбивую душу.
После всех этих обрядов он повез ее с большим торжеством на стойбище дяди Тнеськана.
— Помиримся, Рукват, — сказал он двоюродному брату, — теперь я не хуже тебя. Ты переоделся по- русски, а я эту русачку переодел по-нашему.
Впрочем, это другая история, которую я расскажу когда-нибудь после.
XVIII
В городе сыто не стало. Голодных и нищих как будто не убавилось. В сущности, все горожане, кроме маленькой кучки торговцев, были такие же голодные, как изгнанные хумуланы. Чиновники жили не лучше других. Олесов Никола продал Тарасу Карпатому заветный серебряный крестик за полтора пуда муки. Когда Тарас в воскресенье с обедни пришел с этим новокупленным знаком и важно выпятил свой странный зеленый мундир пограничного ведомства, насупились самые злые казаки, супротивники Митьки Реброва. А старухи запричитали, как будто по покойнику. Пришельцы отбирали от туземцев казенные отличия, покупкой или силой. Горожане словно понизились в чине, совместно с Николою.
Но помимо обедни горожане таили недовольство, сидели по домам и молчали. Скучно стало в полярном городишке, скучнее чем пятнадцать лет назад, когда и Авилову случалось самому голодать о беднейшими из жителей.
Впрочем, у Авилова нашелся интерес. Он принял на учет городскую казну, точнее, приказал перенести ее в макарьевскую лавку, которую занял совместно с большою избой. Казна состояла из разноцветных бумажек, которые когда-то считались деньгами, и из не менее цветных и лоснящихся мехов.
Авилов, быть может, от нечего делать, стал перебирать эти пышные меха и тут ощутил странное влечение к ярким лисицам-огневкам, белоснежным песцам, палево-дымчатым белкам, длинношерстым и жестким медведям. Вся Колыма будто облезла от времени, потускнела и слиняла, она походила на голодную собаку, с клочковатою шерстью, бессильную и жалкую. Но в этих блестящих мехах были последние яркие краски, последняя юность, какая уцелела в разоренном и растоптанном краю.
В один глухой зимний вечер, когда полуденная заря уже проползла и погасла на южных небесах и на северном краю горизонта зажглись сполохи[42], такие же призрачные, туманные, неуловимые, как вся эта северная жизнь, Авилов устроил генеральный просмотр мехов. Он разобрал все пачки и связки, вывернул мехом наружу лисьи и беличьи шкуры, снятые круглым чулком, и увешал их мягкими складками полки и прилавок деревянной макарьевской лавки. Некрашеный пол устлал россомахами и серыми волками, а у стены поставил единственную белую медвежину какой-то небывалой ширины. Была она жесткая, как дерево, и словно отгораживала в лавке особую белую комнату.
Покончив с убранством, Авилов разрезал на части несколько фунтов свечей, прилепил их на полках и ярко осветил свои меховые сокровища. Свечи были стеариновые, они уцелели еще от исправника, никто их не взял за ненужностью. Сальные свечи колымские жители при случае ели с охотой, но стеариновые в пищу никак не годятся.
Устроив свою меховую выставку, Авилов позвал свою единственную даму. Она обитала особо от военных у старой Гаврилихи, где было наибольше удобств на женскую руку.
— Вот наше колымское богатство, — сказал ей Авилов. — Золота нету у нас, но эти меха ценились когда-то не меньше. Вот видишь — лисица-огневка, — указал он, встраивая шкурку с странной окраской, как будто из пламенных черточек, затвердевших в шерстистые нити, — об ней тунгусы говорят, что в темном пологу она светит не хуже, чем свечка.
— Как? Чем? — спросила Варвара Алексеевна с недоверчивым интересом.
— А вот как, пойдем!
Он взял огневку и увел свою даму в соседнюю комнату. Там в темноте он прочесал этот мех роговой гребенкой, из меха посыпались искры, раздался слабый треск.
Варвара Алексеевна тряхнула волосами, шпильки зазвенели, и она провела гребешком по своему собственному меху. Ее рыжая грива тоже трещала и искрилась во мраке, не хуже лисицы.
— Это — сестра моя, лисица, — сказала она торжествующе, — отдай ее мне.
Она закинула Авилову руки на шею и потерлась об его щеку своей собственной огневкой, недавно струившей электричество.
— Все бери, — сказал Авилов с обычной щедростью.
В макарьевской лавке Варвара Алексеевна провела блаженный час, прикладывая и примеривая и к шее и к стану колымские меха. Она прилаживала их на плечи, как части палантинов, надевала на шею, как боа, обертывала вокруг головы, как причудливую шапку. Одну особенно широкую лисицу она напялила на голову, как меховой колпак, хвост к спине, рыло торчком. Так, вероятно, носили первобытные жены меха, добытые их дикими мужьями.
— Сколько взять? — спросила Варвара Алексеевна.
— Сколько унесешь, сколько руками захватишь, — ответил Авилов.
Варвара Алексеевна немного подумала, потом сходила в задние комнаты и принесла клубок тонкой и крепкой бечевки-мериканки, сученой из льна. Белые ее продавали по малости жителям. Поречане рассучивали бечевку в ее первоначальную кудель и снова ссучивали нить, чтобы чинить ею старые сети.
Варвара Алексеевна стала проворно снизывать вместе различные шкурки, восстановляя их связи, разрозненные Авиловым. Потом она окутала шею огромным ожерельем белок, обернулась, как будто плащем, лисицами белыми и красными. Теперь она была как бесформенный ком, как тюк наилучшей пушнины, который не мог бы поместиться даже на самой широкой перевозочной нарте. Но этого ей было не