— А, ну да, хромой — он же твой брат, — выдохнул Федорчук. — Хуевый у тебя брат. Они сегодня втрояка ко мне завалили и предложили вспомнить старый должок Это они про то, что Слон меня в любой момент слить за старые грешки может. Ну… вот и пришлось устроить именины сердца. Я же не думал, что они будут…
— Что, и не предполагал? — с ожесточением выговорила я, чувствуя, как по спине катится холодный пот.
Федя Федорчук вытянул и вторую, здоровую, ногу и прохрипел:
— Предполагал. Они отморозки. У них ничего — ни понятий, ни совести, ни чести. Опущенные — это же самые отмороженные шакалы. Хуже их нет. В их «петуховской» зоне такое творится, что волосы дыбом. Они мне сегодня рассказывали, падлы. У них там такой коронный номер, фанданго называется.
— Как танец…
— Это и есть танец. Только очень жуткий танец. Отрезаются ступни ног, и на обрубках танцуешь. Мелодия — это боль.
Стараешься удержаться на ногах, потому что, если падаешь раньше положенного срока, тут же гасят до полного. Нелюди. Нормальные урки никогда так не вели бы себя. А этим все по барабану. Крышу-то давно сорвало… у этого, у Слона, он в тюряге кошек трахал. Засунет ее в сапог и…
Дикий вопль заставил меня содрогнуться. Я не сразу поняла, что это кричит Геныч. Затем посыпался чей-то частый, прерывистый, сухой, как горох, смех. Хриплый, надорванный, ехид-] 1ый такой. Я рванулась к двери, но Федорчук успел схватить меня:
— Ты что, балда? Да они же тебя…
— Меня! — выкрикнула я. В этот момент мне почему-то не пришло в голову обычное мое скептическое заявление в адрес Генчева, что, дескать, ему все равно, потому что с клиентами-то не ему работать. Что трахают-то меня, а не его. Попробовал бы, и… вот — попробовал. — Он же твой друг! — прохрипела я, пытаясь разжать стальную хватку Федорчука. — Только не говори, что поганый сутер не может быть твоим другом и что за пего даже в падлу вступиться!
— Там братец твой, — отвечает мне Федя Федорчук, — он сейчас мигом их против тебя навертит, хотя куда уж дальше-то, а?..
— Ну и лежи тут, как тряпка… бесполая! — машинально вырвалось вместо «половая». Честно говоря, я не помню, так ли я говорила тогда и так ли себя вела, быть может, это не я, а Федорчук хотел вступиться за «поганого сутера», а я его удерживала, и совсем не то говорила, что я теперь здесь пишу <перечеркнуто> все по-другому. Хотя вряд ли.
Федорчук все-таки встал. Наверно, подумалось ему, что ожидание того, как эти озверевшие скоты, у которых крыша покатилась как на роликах, собьют дверь и все равно <нрзб> хуже ожидания самой смерти. Зубами скрипнул, ногу перетянул и поднялся. Лицо, правда, у него пепельное было, мужики вообще боль терпеть не умеют, чуть что — в отвал. Федорчук этот, правда, нормальный оказался. Не только встал, но и дверь открыл сам.
Это их застало врасплох. Не ожидали. Наверно, думали, что мы будем сидеть, как затравленная лиса в своей норе, трясущаяся, думающая только о том, сколько мгновений она сможет протянуть до того, как ее начнут выкуривать из норы и когда удушливая гарь разорвет легкие. Геныч лежал на столе с завязанными сзади руками, вилка все так же торчала в боку, на полу там и сям — кровавые разводы. Позади Геныча пристроился Слон, двигался деловито, спокойно. Синерожий клеменый Валерка-Машка ждал очереди, а на полу в метре или двух от нашей двери сидел братец, наваливал в рот своей твари. Она дергалась как швейная машинка, дойки плясали, как вымя коровье под пальцами ударницы-доярки.
Именно это бросилось мне в глаза, багрово, обжигающе, как кровь, когда резко переворачиваешься вниз головой и висишь, висишь… вспомнилось, как он называл меня блядью и дешевкой, в то время как сам, оказалось, был парашником и подставлял задницу всем, кому только заблагорассудится. И это исчадие будет уродовать мир своим присутствием!., я наклонилась, сняла с ноги туфлю на острой шпильке, шагнула вперед, припадая на босую ногу, и что было силы с оттяжкой ударила его по голове. Брателло вздрогнул всем телом, прижал локти к бокам — и начал заваливаться назад, сползая по дверному косяку. Из его горла выдрался сиплый хрип, он несколько раз дернул правой ногой — и замер.
Жалости не было. Я швырнула туфлю в голову Варе-Николь, она завыла (потом оказалось, что я повредила ей глаз), а из-за моей спины тяжело, на негнущейся ноге, выдвинулся Федорчук В его руке была отломанная ножка стола. Он только что ее подобрал. Он был страшно неповоротлив, боль застилала ему глаза, и потому Слон успел, оторвавшись от моего несчастного сутера, швырнуть в него ножом и повредить предплечье. Федорчук ударил его ножкой стола, этой импровизированной дубинкой, и в следующие несколько секунд в тишине были слышны только чавкающие звуки ударов, сыпавшиеся в череп уголовника. Синерожий Валерка ударил Федю Федорчука вилкой в ухо, а потом взвизгнул по-бабски — верно, так, как ему привили на зоне, опустив, — и упал на месте, как будто его ударило громом. Его никто не трогал, просто — упал.
Через несколько секунд послышался глухой звук от падения еще одного тела: Федя Федорчук с продырявленным вилкой мозгом.
А потом я мало что разбирала. Помню, как в одной туфле я ковыляла по коридору, задыхаясь и смахивая со лба заливающий глаза пот. Я не пошла к машине, в которой дожидался нас Витька: в тот момент я боялась и ненавидела и его. Шок был всепоглощающим. Сейчас, вспоминая это, я думаю, что поступила бы так же. Да. Братоубийца. Но разве <перечеркнуто>
Я скатилась в какой-то овраг и там, скорчившись, сидела под деревом. Я не. знаю, сколько я сидела там. Время сгинуло, остановилось, застыло, — капая, сгорала ночь. Ни домой, ни в контору идти я не могла, потому что, собравшись с мыслями, поняла: даже если там, в «Карусели», в результате этой жуткой и бессмысленной бойни никого не осталось в живых, то все равно: шофер Витька сам поднимет тревогу, когда Геныч будет долго отсутствовать, а уж тем более — если Геныч все-таки до нашей блядовозкн доберется. А там, в «Карусели», воющая Варя, куча трупов, Слон, Федя Федорчук, быть может, Гена Генчев… люди, погибшие бессмысленно и жестоко, и один из них — мой родной брат, с головой, проломленной моей туфлей. А рядом эта туфля, в крови, в отпечатках моих пальцев.
Хороший послужной список у Кати Павловой: к семнадцати годам она записала на свой счет смерть любовника и смерть брата.
Мне было тогда невыносимо жалко себя: в одной туфле, запятнанная пороком и кровью, перепуганная и жалкая… наискосок по каким-то аллеям ко мне пришел железнодорожный вокзал, он шатался и таял, а потом возник душный, прокуренный тамбур, какие-то спящие люди, пересадка, глухой лязг железа и сонные толчки поезда, похожие на затухающие фрикции разрядившегося клиента. Я влезла на какую-то полку, третью, багажную, холод пластика чуть взбодрил меня, и я, стянув со столика недопитую бутылку водки, имеющую явное отношение к громовому храпу в углу, хлебнула и закашлялась. В голове бурлило только одно: прочь, прочь отсюда, прочь из Саратова, который давно стал мне отчимом, который отторг меня, как неприжившийся, чужеродный имплантант! Пусть этот город уходит вальяжной поступью перрона, пусть тают огни, а придорожные столбы сначала приближаются неспешно, а потом все быстрее и быстрее, и вот уже начинают просто кидаться в окна и <не дописано>
Это теперь, спустя четыре года, после того как я сбежала из Саратова и никогда, никогда больше там не была, жалость к самой себе переварилась в какую-то утробную отрыжку фатализма. Это теперь я знаю, что есть люди куда несчастнее меня, для которых не существует солнечный свет — окна их наглухо забиты, а небо давит, как скудное, гулкое пространство лифтовой шахты. У меня есть одна знакомая девочка, она моя ровесница, но если я смеюсь, могу радоваться жизни и принимать ее такой, какой она, жизнь, повернется ко мне, то эта девочка просто двадцатиоднолетняя старушка. Она была в нашей конторе, сутером у нее тоже был Фил Грек. Только она никогда не улыбалась, а глаза отпугивали клиентов, несмотря на то что она была в принципе хорошенькая. Даже некоторые конкретные братки не рисковали ее брать, говорили: «Да вы че, бля, она так смотрит, как будто сейчас порежет. Не-ет, мне вон лучше ту, мясистую, с поросячьими глазками». Как у Есенина, аж два стихотворения которого знал Костик Мефодьев: «Мне бы лучше вон ту, сисястую, она глупей». А ту девочку, Олесю, в конце концов выгнали: кололась она немилосердно. Торчала. Еще бы <вырвано наискось, пропали окончания нескольких строчек> приземлились в Ханкале, где ее тогдашний друг выправлял себе фиктивный паспорт, потому что настоящий он потерял, к тому же находился в розыске. Олеся терпеливо ждала, пока он уладит свои дела, а потом они