усмехалась Тамара. – Гуляете, значит? А повод?» «Все тот же, – бодренько отвечал я. – Неиссякающее расстройство по поводу полной абсурдности жизни». «Он там не бузит?» «Он не может бузить. Он уже спит». «Вот пьянчужка. Митя, ты извини». «Какие извинения? Старый друг. А места у нас хватает».
Колькина угрюмость исчезала только тогда, когда он возился с дочерью или садился за пианино. Играл он хорошо, хотя и не так уж часто. Любил исполнять старые танго, фокстроты, вальсы, те, что звучали по радио или с пластинок в пятидесятых. А иногда брался за Бетховена или Шопена. Через минуту-другую, не прерывая игры, поворачивал ко мне голову: «Какая соната?» И радовался, когда я не мог ответить: «Это тебе не пыльные книжки. Это великая музыка. Бетховена культурный человек должен знать». Я не обижался на его слова. Колькину игру я слушал с удовольствием. Умел он вложить в заданное чередование звуков что-то свое, глубинное, сокровенное. Нет, не зря гоняли его в музыкальную школу. А ведь идея принадлежала Ивану Алексеевичу. Он захотел, чтобы Колька учился играть на пианино. И я пока не забыл, с каким нежеланием начинал приобщаться к музыке мой приятель. Зато, когда его жене дали наконец квартиру, Колька первым делом забрал на окраину Москвы старое, но хорошее пианино. Я был один из тех, кто тащил тяжелый инструмент и по просторным лестничным маршам одного дома, и по тесной лестнице другого. Я еще проворчал недовольно: «Стоило ли тащить?» А Колька, тоже взмокший, замученный, выдохнул: «Что ты понимаешь в искусстве».
Было у Кольки и другое увлечение, можно сказать, поневоле. Шесть лет назад он взял у Ивана Алексеевича тысячу восемьсот рублей и купил подержанный «Запорожец». До Колькиного дома это чудо отечественной техники, содранное когда-то с итальянской машины, доехало само, но через несколько дней напрочь сломалось. Вышел из строя двигатель, а вслед за тем обнаружилась масса другим неполадок. Можно было подумать, что это не средство передвижения, а наглядное пособие по дефектам. Но, к моему удивлению, Колька не отчаивался. «Главное, резина хорошая», – твердил он. Вслед за тем он полностью разобрал машину. Я отнесся к этой затее скептически. Я был уверен, что Колька не совладает с техникой, запутается в жутком количестве деталей, заполонивших квартиру, испортит многое и неизбежно выкинет белый флаг. Но он сам все сделал, отладил, запустил. Я был удивлен. Колька, похоже – не меньше моего. Кузов букашкообразной машины он вполне сносно залатал, покрасил в ярко-желтый цвет, и она стала очень даже симпатичной. «Старый «Запорожец» сейчас самая лучшая автомашина», – уверял Колька. «Почему же тогда на такой не ездит Брежнев?» – ехидно любопытствовал я. Колька всякий раз пропускал мои слова мимо ушей. «Бензина берет мало. Запчастей – завались. Дешевых. И грабить ее никто не будет. Ясно? Думать надо». Я молчал. Стоило ли спорить о таких пустяках?
Как он был горд, что имеет автомашину. Могло показаться, будто этот факт дает ему преимущество перед множеством других людей, обреченных на каторжную езду в общественном транспорте. И как осторожно ездил он первое время: так, словно каждый толчок от выбоины, каждый рывок от резкого торможения приносил ему прямо-таки физическое страдание. Но через несколько лет праздничное чувство обладания неординарной вещью напрочь покинуло Кольку. Его извели постоянные поломки, бесконечный поиск запчастей, переплаты спекулянтам, вымогательство на станциях технического обслуживания, хамство и ненасытность гаишников. «Что за б…дское государство! – ругался он. – За свои деньги нельзя получить то, что надо. За свои деньги тебя же и обосрут. Посадить бы всех этих сволочей. А некоторых и к стенке поставить не мешало бы». Он уже не хвалил свою машину. И ездить стал по-иному: никого не пропустит, влезет в любой просвет между машинами, причем на порядочной скорости. Настоящий автослалом. Так по Москве гоняют лишь таксисты.
«Выпьем», – сказал Колька, и мы еще раз осушили стопки. За окном затихал усталый натруженный проспект. Шум уже распался на отдельные звуки: рваное дыхание тяжелого грузовика, тонкий, интеллигентный вой троллейбуса… Как встряхивают нас похороны. В скорбные минуты с пронзительной отчетливостью осознаешь, как много никчемной суеты в нашей жизни, думаешь о тщетности всего сущего.
«Суета сует», – сказал Екклесиаст. Он имел в виду именно тщетность сущего, а не ту замотанность, которая столь привычна для современного человека. Мы живем, не успевая подумать, совершаем поступки, не успев принять решений. В повседневной суете мы забываем о том, что наша жизнь на Земле не вечна. Многое изменилось со времен Екклесиаста. Разве что человеческая природа осталась неизменной: те же страсти правят миром, что и тысячу, и три тысячи лет назад. Хотя это не повод относиться к человечеству с презрением или ненавистью. Но и в древности, и сейчас лишь мудрецы думают о том, зачем человек живет на Земле. А остальные только у гроба родственника, знакомого спрашивают себя: стоит ли жить, стоит ли что-то делать, если все равно уходить туда, откуда нет возврата? И забывают. И опять живут, как прежде, верша историю.
История творится сейчас, сию секунду, хотя мы не замечаем этого. Творится каждым из нас. Она подобна старинному гобелену, в котором каждый может увидеть свою ниточку среди других, пусть неяркую, неразличимую рядом с другими, но свою. Знаете, как рождается гобелен? Устраивается основа – вертикально натянутые прочные нитки. Потом ряд за рядом протягивается между ними тонкая цветная нитка. Большей частью с тыла. И только там, где в соответствии с эскизом должен быть определенный цвет, нитка выходит наружу. Долгая, изнуряющая работа. Но и жизнь – тяжелый повседневный труд. Разве легко быть человеком? Разве легко зарабатывать хлеб свой в поте лица своего? В муках и страданиях рождается неповторимый гобелен истории. Ткется неустанно с библейских времен. Нить за нитью ложатся на основу.
Меня всегда влекла история, обращенная к людям. Но советская наука никогда не замечала отдельного человека. Она признавала только классы и народные массы. А посему мои работы встречались в лучшем случае прохладно, проходили со скрипом или вовсе отвергались.
«Он ведь сказал, что чувствует себя лучше…» – проговорил Колька, и я понял, что он все-таки захмелел. Я вспомнил, как с месяц назад Колька с удивлением поведал мне об одной из многочисленных тайн, приоткрытой отцом. «Представляешь, он мне вдруг рассказал, что после войны, когда он был секретарем Молотова, произошел такой случай. Как-то утром Вячеслав Михайлович вызывает его и спрашивает: «Ну как, яблоко вкусное?» «Какое яблоко?» – удивляется отец. «Которое вы надкусили и положили обратно». А в кабинете Молотова на специальном столике стояла ваза с яблоками. И вот оказалось, что Молотов обнаружил среди этих яблок надкушенное. И почему-то подумал на отца. Но как только услышал, что отец не кусал, забеспокоился, вызвал начальника охраны Погудина и приказал тому выяснить, в чем дело, а яблоки проверить – нет ли отравы? Яблоки увезли на экспертизу, отыскали уборщицу, которая утром протирала пыль. Она клянется, что не трогала яблок. А кроме нее и отца в кабинет перед тем, как появился Молотов, никто не заходил. Короче, стоит отец, приготовился к самому худшему. Он-то знал, чем для него может кончиться эта история. Дело в том, что за год до этого Молотов едва не пострадал, когда в яблоке оказалась иголка. Чудом не укололся. Игла, правда, не была отравлена. Но кто-то ее засунул в яблоко, отправляемое в Кремль. Тех, кто это сделал, нашли, но и сотрудники органов пострадали. А тут на тебе – опять. В общем, стоял отец с невеселыми мыслями и уже чувствовал себя арестованным. Была, говорит, даже мысль, что будет с семьей: со мной, с Виктором, с матерью? И тут кто-то говорит: «А может, Полина Осиповна? Кажется, она забегала». Молотов сразу позвонил жене – она работала в Совете Министров, – но на месте ее не оказалось. Тогда он дал указание Погудину разыскать жену. Выудили ее с какого-то совещания, пригласили к телефону. Молотов спрашивает: «Заходила сегодня в мой кабинет? Ты надкусила яблоко? А что есть не стала?» Выслушал ответ, положил трубку и отцу: «Идите». А у отца все так и провалилось внутри. Полину эту потом посадили. В сорок девятом, кажется. Фамилия у нее была – Жемчужина. Еврейка. Ее как шпионку посадили, – говоря это, Колька почему-то понизил голос. – Будто бы там, когда за границей несколько раз была, завербовали. Сталин ему сказал: «Разведись с ней, останешься на всех постах». Он развелся. Может и не поверил, что шпионка, но понимал – так надо. Первый заместитель Председателя Совета Министров, а жена сидит. Значит, никто не застрахован. И правильно. Без строгости нельзя. Толку не будет. Горбачев этого не может понять своими куриными мозгами. Вот он все позволил. Пишут все, что угодно, говорят. И что, лучше стало? Черта с два. Как не было ничего, так и нет. Цены хотят поднимать. Мол, народ все стерпит. – Колька начал яростно размахивать нетерпеливой рукой, словно от назойливого слепня отбивался. – Сталина дураком выставляют, а сами ничего не могут. Спекуляцию развели. За руб купил, за пять продал. Кооператив! Обычная спекуляция, вот что это. А что, начальники стали другими? Рабочие лучше работают? Вера появилась? …уй вам! – Колька сердито засопел. Потом, поуспокоившись, продолжил. – Ничего у Горбачева не получится.