Он меня не пощадил. Удар был сильный – в глазах потемнело, я едва удержался на ногах. Но рук не поднял. Стоял перед ним, будто ничего не произошло. И он стоял, крепкий, упругий, налитый невероятной злобой. Потом словно потух. Отвел глаза, сухо выговорил: «Катись!» Опустился за стол, налил водки и выпил. Будто воду. Я подумал, что Иван Алексеевич, наверно, видел все происшедшее. Душа его видела. Это было стыдно, неприятно.
Уходя, я глянул на Кольку. Он сидел мрачный, упертый в самого себя. Я ничего не сказал. Бог ему судья.
Мария Алексеевна перепугалась, узнав, что я ухожу: «Куда ты среди ночи? Да в таком виде! – Лицо у меня перекосило, распухло то место, в которое пришелся удар. – Тебе же далеко. Ложись в большой комнате. Я на диване постелю». «Хочу прогуляться», – сказал я, и она поняла: бесполезно уговаривать.
Сонная, пустая Москва приняла меня – вокруг ни людей, ни машин. Густая тишина казалась странной, настораживающей. Звук моих шагов сопровождал меня. Вяло светились витрины магазинов.
У меня было такое ощущение, будто произошло нечто странное. Со мной. Что-то, касающееся всех и меня. Связанное с Иваном Алексеевичем, со Сталиным, с Молотовым, с моими родителями, со всей страной. И при всем том, только со мной. Что? Я вдруг понял – ушел страх. Тот самый, генетический. Который пронизывал и пронизывает все. С которым я появился на свет Божий. Который всегда чувствовал в других. Он ушел. Из моего сердца. И я был уверен, что он не вернется. Что бы ни произошло в моей жизни. Потому что я больше не хотел унижать себя страхом. Потому что уже знал, как без него.
Я шел не спеша. Мне хотелось осмыслить случившуюся со мной перемену. Я не понимал, в чем ее причина. Я лишь чувствовал – это связано со смертью Ивана Алексеевича, с поминками, с Колькой.
После этой ночи мы с Колькой почти не встречались, а в конце девяносто первого разругались окончательно. Колька не мог мне простить развала великой державы, августовских событий, участия в демократическом движении. «Вы продали Родину! – кричал он. – Разрушили ее. Где она? Ничего не осталось. Американцы возьмут нас голыми руками. А демократия ваша – обман. У нашей страны другой путь. Сталина ругаете, а такой малости понять не можете. Или нарочно делаете?»
Он ходил на митинги и демонстрации под красными флагами, водил дружбу с самыми крутыми защитниками трудящихся и был взвинчен настолько, что уже не мог ни о чем говорить спокойным голосом.
Да, судьба распорядилась так, что через пять лет после смерти Ивана Алексеевича я стал работать в Кремле. Быть может, для этого она и столкнула меня много лет назад с Колькой и его семьей. Это известно только Богу. Но я был готов к появлению в Кремле. С особым чувством заходил я в кабинет Молотова и в ту комнату, в которой прежде сидел Иван Алексеевич, ходил по коридорам, которые помнили Отца народов, Берию и многих-многих других, кому казалось, что их власть незыблема, вечна. Я чувствовал, что под старыми сводами по-прежнему витает страх, который тогда обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Он еще жив, этот страх, еще втекает в души и сердца.
Я различал оттенки страха: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивался страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, страх, что будут преследовать, что посадят, размажут по стенке. А за всем этим – первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся.
У Кремля трудная судьба. И вовсе не потому, что снесены Вознесенский и Чудов монастырь, церковь Нечаянной радости, зато чужеродным телом громоздится Дворец съездов. Дело в другом: трудно быть вместилищем страха.
Я с моей скромной должностью – начальник отдела в управлении делопроизводства, – походил на стороннего наблюдателя, которым движет любопытство. Я видел, как много и как мало изменилось здесь с тех пор, когда по этим коридорам ступали мягко сапоги Отца народов, когда рядовые сотрудники прятались от стремительно идущего навстречу Лаврентия Павловича. Я убеждался, что почти не изменились люди, обитающие в кремлевских кабинетах, несмотря на другое время, другую власть, другие слова. И когда наступил бурный сентябрь девяносто третьего, я почувствовал, как страх начал возвращаться под высокие своды.
Потом был вечер, когда события стали раскручиваться с невероятной быстротой, и безоружных людей позвали защищать Останкино. Была ночь, долгая, полная тревожных ожиданий. И было утро, разорванное выстрелами танков, смертью людей. Страх обернулся кровью. Не мог не обернуться.
Я увидел его среди тех, кого выводили из Белого дома: вереница бесконечно усталых, напуганных людей, и вдруг лицо крупным планом, злое, несломленное. Взгляд исподлобья. Эту пленку повторяли в выпусках новостей несколько раз. Такое лицо у него было тогда, когда он бил милиционеров, когда ударил меня в ночь после похорон Ивана Алексеевича. Я не мог оторвать глаз от его лица. Оно приковывало взор.
Думаю, он убил бы меня, попадись я ему в Белом доме. Или в Кремле, если бы его товарищи одержали верх. Но я не могу ненавидеть его за это, не могу желать ему зла.
Все кончилось так, как кончилось. Власть сохранилась. Я остался в Кремле. И вновь потекли обычные чиновничьи будни. Хотя жизнь моя проходит в двух плоскостях: внешней, видимой каждому, и иной, скрытой от других, важной лишь для меня самого.
Мне кажется, я должен был появиться в Кремле, ходить по коридорам с высокими сводами и скрипучим полом, сидеть в кабинете с деревянными панелями и старой массивной мебелью. Зачем? Не знаю. Быть может, для того, чтобы был кто-то, кто смотрит на все спокойными глазами, воспринимает всех сердцем, открытым добру, а не страху. Я не считаю себя лучше других, нет – мне далеко до праведника. Но Бог не лишил меня своей благодати. Я слишком верю в Него, чтобы допускать страх до моего сердца. Ибо страх – порождение дьявола.
Порой я вспоминаю Кольку, каким видел его перед уходом в ту ночь после похорон Ивана Алексеевича: сидящего за столом, опустошенного, какого-то бесполезного. И мне становится жаль моего старого друга. Не потому, что Иван Алексеевич не отдал его на воспитание вернейшему соратнику Отца народов. И не потому, что он, Колька, несмотря ни на что верит в Сталина, в сильную руку. Всех нас держит за горло прошлое. Я знаю, что не было никогда и нет в его сердце любви. Так жить нелегко. Помните слова Иоанна? «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». Речь не о том Боге, который наверху или еще где-то, а о том, который в каждом из нас. Быть может это глупо, но я верю, что любовь когда-нибудь спасет мир.
VIII. Двое и подполковник Гавриков
Подполковник Гавриков стоял у окна и смотрел на Ивановскую площадь, на здания, громоздившиеся вдалеке в просвете между кронами деревьев Большого сквера и кремлевскими соборами. Добродушный сентябрьский вечер падал на Москву, собираясь накрыть город легкой вуалью, притушить яркость красок. Посетители уже очистили Кремль, да и всякое начальство уехало, включая самого – президента. «Хозяина», как любили говорить у них в охране. Можно было расслабиться.
Гавриков опустился за стол дежурного по штабу. Он был спокоен, как всегда уверен в себе. Сидевший сбоку майор Чепенко озабоченно вслушивался в переговоры по рации, полное лицо майора казалось сердитым, словно он был недоволен тем, что приходится отвлекаться на всякие мелочи.
– Что-то у них там стряслось. В Большом сквере, – проговорил он.
Гавриков взял рацию и услышал сбивчивый голос:
– Да, люди. Неподалеку от памятника Ленину. Кажется, двое… Слышите? Это лейтенант Симаков говорит. Люди какие-то прячутся за кустами. Попробую задержать. На всякий случай пошлите подкрепление.
Потом наступила долгая пауза, и вновь голос:
– Все нормально. Задержал. Сейчас застегнутся, и поведу.
– Двое? – возник другой голос.
– Да.
– Сопротивление не оказывают?
– Нет. Все нормально… Конвоирую.
Гавриков нажал кнопку на рации.
– Симаков, слышишь? Штаб говорит. Гавриков. Ты их сюда веди. Понял?