передали: его нашли, и скоро он придет к ней в гостиницу.
Действительно, вскоре он объявился. Лавиния встретила его в вестибюле. Он разговаривал с консьержем, который, по ее разумению, должен был бы стоять перед Эмилио по стойке «смирно» или, по крайней мере, выдать себя каким-нибудь подобострастным жестом — не всякому выпадает такая честь. Но консьерж перебирал ключи и разговаривал с Эмилио через плечо, а тот топтался возле парадной двери и дальше не шел, будто ему запрещалось переступать воображаемую линию поперек половика.
Лавиния страшно обрадовалась, но впервые поняла, что Эмилио беден. Качества, какими она его наделила, были выше денег, но все же подразумевалось, что деньги у него есть. А здесь, при электрическом освещении, на фоне золотистых обоев, с розовым ковриком у ног, бедность его заявляла о себе в полный голос. Не маскировали ее и кольца, а брелочки и амулеты на золотой цепочке, закрепленной высоко на груди, ее только подчеркивали. Одет он был просто, и это означало, что срок работы по частному найму кончился, одежда имела какой-то вид лишь благодаря его статной фигуре. Наверное, ноская, вот он в ней и ходит. Лавинии и в голову не приходило, выбирая туалеты, думать об этой стороне дела. Ей вдруг стало жаль всех, кому при покупке костюма приходится учитывать, долго ли он прослужит. Но Эмилио вовсе не напрашивался на жалость. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, руки неприкаянно висели вдоль боков. Казалось, он жаждал погасить бродивший в нем электрический заряд, который так и рвался наружу, мерцал и вибрировал. Но робость и почтительность все равно обосновались на его лице — сомнительное прибежище: хоть они и были задрапированы и затенены, Лавиния опознала их с первого взгляда.
Она хочет его нанять?
Ну да, конечно.
На сколько?
На шесть дней.
И когда ему приехать?
Может, прямо сегодня?
Нет, только не сегодня. Он покачал головой, словно это было слишком.
Она хочет гондолу люкс?
Да, обязательно.
— Domani, alle dieci е mezzo?[40]
— Si, Signorina. Buona sera.[41]
С этим Лавинии пришлось его отпустить. Она бы все отдала, чтобы задержать его. Но когда он уехал, она неожиданно для себя увидела его гораздо яснее. Мысленный взор тоже заставил ее кое в чем усомниться, хотя и не испугался с такой готовностью, как взор физический. Вестибюль уже утратил свое очарование, стал просто частью гостиницы. Но сияние, каким Эмилио озарил все вокруг, еще было с ней. Она помнила: когда он стоял перед ней, гостиница за ее спиной, эта игрушка цивилизации, как бы выпала из ее сознания, а вместе с ней истаяли назойливые мысли о потрясениях и огорчениях последних дней. Теперь гостиница снова стала обитаемой, слуги обрели свой обычный статус. Она прошла мимо консьержа, который ей так помог, и едва заметила его — не потому, что была неблагодарной, просто встреча с Эмилио ее так взволновала, что из памяти стерлось все, что произошло раньше. Но бесстрастный внутренний голос уже нашептывал ей, а календарь подтверждал: упоение будет недолгим. Как же его продлить? Был лишь один человек, который мог подсказать ей практический выход из положения, Элизабет Темплмен. Она взяла конверт и написала адрес: «Мисс Темплмен, гостиница „Эксельсиор э Бо Сайт“, Рим».
«Моя дорогая Элизабет,
Я была счастлива, когда получила от тебя письмо. Куда мне до твоих приключений в больничной палате! Наверное, ты и на Северном полюсе нашла бы кому разбивать сердце, в ком будить ревность — ведь там есть белые медведи! Мои больничные страсти (есть они и у меня) куда прозаичнее твоих: бедная мама слегла, не встает уже несколько дней — так велит доктор, — и мне приходится ухаживать за ней. Но диковинные вещи происходят даже в Венеции, хотя (как ты прекрасно понимаешь) и не со мной. У моей подруги Симонетты Перкинс (вряд ли ты ее знаешь — ее рекомендовали маме, но маме она не понравилась и досталась мне по наследству) завязался роман с гондольером. Она, конечно, не влюблена в него, но явно не хочет терять его из виду. Не видеть его хотя бы изредка для нее равносильно смерти — так она говорит. Ей хочется искренне оказать ему услугу, но она в жизни никому не оказывала услуг и поэтому не знает, с какой стороны к этому подступиться (между нами говоря, она большая эгоистка). Она поделилась своим замыслом со мной, а я передаю его тебе, чтобы воспользоваться твоей житейской мудростью, хорошо известной на двух континентах. Она задумала вывезти его в Америку и поселить неподалеку от своего дома, найти ему какую-нибудь подходящую работу: булочником, продавцом в галантерее, что-то в этом роде. А еще лучше, если бы ее мать (которая потворствует ее прихотям) наняла его лакеем или шофером, садовником или даже печником, если он, конечно, не сочтет это чем-то его недостойным; тогда она сама составляла бы ему компанию (иногда), чтобы ему не было одиноко вдали от дома. Она немного говорит по-итальянски (совсем немного, если учесть, сколько времени она здесь провела) и очень богата — она сама мне сказала, что вполне могла бы перевезти в Америку собор Сан-Марко по камешку, будь у нее разрешение итальянского правительства. Я ей предложила: перенеси в Америку этого гондольера силой своей веры, результат будет тот же, а тебе обойдется во много раз дешевле. Она ответила довольно серьезно, что с помощью веры можно перемещать только неодушевленные предметы, например горы, но никакая вера не поможет ей заполучить ее гондольера — ни прядь с его головы, ни даже один волосок.
Что ты ей посоветуешь? Конечно, итальянцы эмигрируют в Америку, но ему было бы лучше поехать в частное услужение, чем поселиться в итальянском квартале в Нью-Йорке — более жуткого места я не встречала. Меня однажды возили туда посмотреть достопримечательности, так вокруг меня крутились детективы с револьверами.
Надеюсь, тебе стало лучше.
Любящая тебя
Лавиния Джонстон».
Лавиния остановилась, подумала немного и добавила постскриптум.
«В Риме скоро наступит страшная жара, и ты там все равно не останешься. Может, не будешь ждать, когда небо ниспошлет на тебя свой гнев, сбежишь прямо сейчас и разделишь мое одиночество в Венеции? Я пробуду здесь до пятницы и боюсь, что умру от тоски: мама в постели, и все мое общество — это Симонетта со своим легким помешательством».
Да нет, твердила себе Лавиния, поднимаясь в комнату матери, вряд ли она приедет.
В полдень, как всегда, грохнула пушка, но Лавиния ее не слышала.
— Значит, его вообще не будет — сказала она.
Меланхоличного вида консьерж покачал головой.
— Он был здесь в семь утра и сказал, что очень извиняется, но обслуживать вас не может. Говорит, нехорошо наниматься в две семьи кряду, это несправедливо, ведь есть и другие гондольеры. Им тоже надо заработать.
— Я не семья, — слабо возразила Лавиния, впадая в прежнее настроение.
— Вы правы, синьорина, — ответил ей консьерж, строго глядя на нее, и ей подумалось, уж лучше бы она была семьей. Одиночество давило на нее тяжелым грузом.
Она вернулась на террасу, где просидела в ожидании целых два часа. Эмилио уже приезжал, более того, уже нашел пассажирку. Лавиния видела, как в его гондолу садилась женщина. Сходни под ней чуть покачивались, обернувшись, она одарила шедшего за ней мужчину улыбкой, полной понимания и любви. Она была само обаяние. Спутник ее ускорил шаг и поймал ее руку, и они, спотыкаясь, забрались в гондолу, смеясь над собственной неловкостью. Слуги, стоявшие кучкой, заулыбались, улыбнулся и Эмилио; улыбнулась даже Лавиния, очарованная настолько, что позабыла о постигшем ее несчастье. Ей увиделась картина «Святая Урсула отправляется в плавание», впереди возвышенные надежды, приключения, красоты, полная великолепия жизнь — над миром встает утро. Улыбка погасла, когда свет ее упал на Эмилио. Лавиния не собиралась узнавать его, но он обезоруживающе простер руки, и улыбка снова вспыхнула на ее лице — так вспыхивает лампа, прежде чем окончательно затухнуть.
— Кто это? — спросила она у слуг, которые с чем-то поздравляли друг друга, поздравляли как-то