пожалуй, не стоит. Может, тогда ко мне вернется ощущение реальности? И я буду значить для себя не больше, чем для всех, кто меня окружает.
Я пишу как язычница. Может, в том, что со мной происходит, нет ничего необычного — такое даже естественно, если совершаешь много дурных поступков кряду, перестаешь управлять собой. Я грешна, вот почему я оказалась несостоятельной с де Винтонами. Что же оно такое — чудовище, которым меня пугала Колинопуло? Мама не поможет мне от него избавиться, она сама сказала. Теперь мне и вправду хочется, чтобы Элизабет приехала».
На следующее утро ждали доктора. Лавиния осталась в гостинице, послушать, что он скажет. Всякий раз, выходя на террасу погреться на солнышке, она натыкалась на Эмилио. Его присутствие травмировало ее. Поначалу он приветствовал ее, церемонно и полновесно, но с каждой новой встречей приветствия эти становились все усеченнее, а потом и вовсе прекратились. Он ведет себя со мной недостойно, думала она, задетая за живое, но этим же и довольная. Хотя он избегал и сторонился ее, факт оставался фактом — он, Эмилио, осознанно причинил ей зло. Пожалуй, на этом ее личные отношения с ним и закончатся. Она еще раз посмотрела на него. Солнце сосредоточило всю силу своего света на его загорелой шее. Ведь это наверняка опасно? Неожиданно он поднял голову. Рукой она описала маленький круг над головой. Гондольер улыбнулся, вцепился обеими руками в свой матросский ворот и комичным жестом прижал его к ушам, потом отпустил. Указал на солнце, медленно, выражая презрение, покачал головой, еще раз улыбнулся и разгладил складки на вороте. Наконец-то чудовище Колинопуло выплыло из своего укрытия наружу. Лавиния машинально протянула руку и с подноса официанта взяла телеграмму.
«Искренне советую мисс Перкинс немедля отбыть Венеции. Увы приехать не могу Напишу Элизабет».
Лавиния смяла голубую бумажку и бросила ее в сторону канала. Бросок вышел слабый, ветром комок принесло назад, тогда она подошла к балюстраде и швырнула его что было сил. Он полетел к Эмилио, тот сделал вид, что хочет поймать его. Но бумажка до него не долетела, и Лавиния видела, как она погрузилась в воду, так и не развернувшись, сохранив свою тайну.
В тот вечер Лавиния вела дневник в спешке, буквы теснились, выходили косыми — не то что ее обычные элегантные прописи. Весь день она пыталась найти в Венеции какое-нибудь руководство по поведению или что-нибудь теологическое с руководством к практическому применению.
«Конечно, — писала она, — это лишь точка зрения француза, а им особенно верить не стоит. Мое мнение: если твоя воля развращена, этого достаточно, чтобы навлечь на твою голову проклятья. Старайся противиться своим желаниям, управлять ими, преобразовать их. Я так и поступала. Римская церковь учит, что вера без деяний мертва, без деяний невозможно отпущение грехов. Если ты веруешь, само собой разумеется, что свою веру ты подкрепляешь действиями. Сами эти действия пустячны, но они иллюстрируют твою веру, в этом их ценность. А зачем их совершать? Да они совершаются сами по себе. Если древо доброе, добрыми будут и плоды. А если это древо зла? Значит, и все плоды несут зло? Вообще проводить аналогию опасно — метафоры скрывают истину. Но допустим, в данный, конкретный момент мы имеем дело с древом зла; логично ли тогда сказать: „Ты плохое дерево; если ты не будешь плодоносить, ты все равно останешься плохим, хотя и не таким плохим“? Бесплодную смоковницу предали анафеме за бесплодие, а не за качество плодов; может, она сознательно отказалась давать плоды, потому что знала — они будут плохими, а дурной славы из-за плодов не хотела. Я вот о чем: если воля твоя развращена, то и поступки будут дурными, и если ты воздержался от какого-то конкретного поступка, это еще не добродетель, потому что дурно все, совершаемое тобой, еще до того, как ты это сделал, когда ты об этом только подумал, потому что ты об этом подумал. Но этот француз считает, что разница есть. Хотеть совершить дурное, не совершая, — значит вожделеть; это в основе греха, но не сам грех. Чем не софизм? Допустим, тебе скажут, что воздержание есть вожделение и оно в основе греха, — хорошенькое утешение. Жаль, не у кого спросить. В конце концов вопрос этот чисто теоретический, я могу ответить и так, и сяк, меня это ни к чему не обязывает. Но в любом случае все зависит от действия: если я захочу броситься со здания торговой фирмы „Вулворт“ и не брошусь — это одно, а если захочу броситься и брошусь — совсем другое».
— Наверное, он желает, чтобы мы вылезли, — сказала леди Генри, с сомнением глядя на пустынную площадь.
Эмилио предлагал руку — помочь выйти из гондолы.
Лорд Генри шагнул на берег, отказавшись от живого поручня, но его жена и Лавиния воспользовались им при переправе.
— Между прочим, — сказал он, — прикасаться к этим парням рискованно.
— Что за ерунда, Генри, — запротестовала его жена. — Почему?
— Язва, чума, грязь, всякая зараза, — перечислил лорд Генри.
— Дорогой мой, разве он похож на такого? Да он всех нас переживет. Генри тайком ревнует нас к нашему гондольеру, — сказала она, поворачиваясь к Лавинии. — Вам не кажется, что он — вылитый Адонис?
— Он вылитый пират, — ответил ее муж.
— Я спрашиваю не тебя, а мисс Джонстон, — укорила его леди Генри. — Тут нужны женские глаза. Лично я от него без ума. — И, придав лицу томное выражение, она игриво взглянула на мужа.
— Ладно, — мягко проурчал он, — но где же этот дворец? Что-то я его не вижу.
— Gondoliere, — обратилась к Эмилио леди Генри. — Dove il palazzo Labia?[42] — Она махнула рукой в сторону серых зданий и затянувших небо облаков. Эмилио выбрался из лодки. — Видите, какой он услужливый, — не удержалась она, — сразу понимает, что я хочу.
Когда Эмилио шел, он напоминал торпеду, будто им выстрелили из какого-то механического устройства, и он снесет первое же препятствие на своем пути — либо взорвется.
— Нам повезло, что мы его заполучили, — продолжала леди Генри. — Сработала юридическая хитрость; мы не могли нанять его на весь срок — бедняга все лето нарасхват и наверняка побаивается стилетов своих соперников. Уж как я его уговаривала, правда, Генри? На всех языках увещевала, но он ничего не желал слышать, был непоколебим. Вот мы и нанимаем его снова после каждой поездки — нам все равно, а у него совесть чиста. Увы, завтра мы отбываем.
По проходу они дошли до двери, внушительной, массивной, но за многие столетья она изрядно подгнила, одряхлела. Эмилио потянул за проржавевший звонок и прислушался.
— Скажите, — неожиданно вступила Лавиния, — вы не попросите его стать нашим гондольером, маминым и моим, когда вам он больше не понадобится? Всего на два дня, в пятницу мы уезжаем.
— Конечно, о чем речь! — воскликнула леди Генри.
Она провела переговоры на своем беглом ломаном итальянском, указала на Лавинию, потом на себя, отвергла какое-то его возражение, отмахнулась от его колебаний и наконец из хаоса вопросов и ответов вытянула грубоватое и как бы неохотное согласие Эмилио. Он был в ярости, но на лице читалась легкая застенчивость, будто мысли его сменились так непривычно быстро, что обогнали выражение лица, оставили его отключенным, и оно, словно издеваясь, отражало другое, прежнее настроение.
Дверь открылась, и они поднялись в комнату для приемов — высокие потолки, а со стен Антоний и Клеопатра, сходящие с корабля на берег, смотрели на Антония и Клеопатру за праздничным столом.
Они пили чай у Флориана, под грозовым небом.
— По-моему, — говорила леди Генри де Винтом, — стоит сказать мисс Джонстон, какими очаровательными наблюдениями о ней делилась с нами Кэролайн. Прямо капельки росы на траве, — добавила она, поворачиваясь к Лавинии. — Мы столько о вас знаем.
— Может быть, мисс Джонстон не хочет слышать о себе правду, — предположил лорд Генри.
— Ну, такая правда придется по душе любому. Во-первых, нам дали общие указания. Помнишь, Генри? Ни в коем случае ее не шокировать.
— Кэролайн почему-то считает, что тебя можно шокировать, — негромко произнес лорд Генри.
— Она истинная пуританка, каких в Америке уже не осталось, словно только что вышла из гостиной