стихотво­рения в душераздирающую трагедию любви к родине:

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина...

И все.Только три точки. Но в этих точках — мощное, беско­нечно продолжающееся во времени, немое признание в такой сильной любви, на какую неспособны тысячи вместе взятых стихотворцев, пишущих не этими великими точками, каждая из которых как капля крови, а бесконечными жиденькими словами псевдопатриотические стишки. Может быть, самый высокий патриотизм — он именно всегда таков: точками, а не пустыми словами?

И все-таки любовь к дому, — но через подвиг бездомно­сти. Таким подвигом была вся жизнь Цветаевой. Она и в доме русской поэзии, разделенном на гостиные, салоны, коридоры и литературные кухни, не очень-то уживалась. Ее первую книжку «Вечерний альбом» похвалили такие барды, как Брюсов, Гумилев, считавшиеся тогда законодателями мод, но похвалили с некоторой снисходительностью, при­крывавшей инстинктивную опаску. От еще совсем юной Цветаевой шел тревожный запах огня, угрожающего вне­шней налаженности этого дома, его перегородкам, которые легко могли воспламениться. Цветаева недаром сравнила свои стихи с «маленькими чертями, ворвавшимися в святили­ще, где сон и фимиам». Она, правда, не доходила до такого сознательного эпатажа, как футуристы, призывавшие сбро­сить Пушкина с парохода современности. Но, однако же, услышать от двадцатилетней девчонки такие самонадеян­ные строки, как, например:

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед —

было не совсем приятно поэтам, уверенным в драгоценности стихов только из собственного винограда. В ней было нечто вызывающее, в этой девчонке. Вся поэзия, например, Брю- сова, была как аккуратно обставленная полумузейная гости­ная в Доме Поэзии.

А поэзия Цветаевой не могла быть ни вещью в этом доме, ни даже комнатой — она была вихрем, ворвавшимся в дом и перепутавшим все листочки эстетских стихов, перепи­ санных каллиграфическим почерком. Впоследствии Цве­таева скажет: «Всему под небом есть место — и предателю, и насильнику, и убийце, а вот эстету — нет! Он не считается, он выключен из стихии, он — нуль». Цветаева, несмотря на свой кружевной воротничок недавней гимназистки, явилась в Дом Поэзии как цыганка, как пушкинская Мариула, с которой она любила себя сравнивать. А ведь цыганство — это торжествующая над домовитостью бездомность. Уже в первых цветаевских стихах была неизвестная доселе в рус­ской женской поэзии жесткость, резкость, впрочем, редкая и даже среди поэтов-мужчин. Эти стихи были подозри­тельно неизящны. Каролина Павлова, Мирра Лохвицкая выглядели рядом с этими стихами как рукоделие рядом с кованым железом. А ведь ковали-то еще совсем девичьи руки! Эстеты морщились: женщина-кузнец — это неесте­ственно. Поэзия Ахматовой все-таки была более женствен­на, с более мягкими очертаниями. А тут сплошные острые углы! Цветаевский характер был крепким орешком — в нем была пугающая воинственность, дразнящая, задиристая агрессивность. Цветаева этой воинственностью как бы иску­пала сентиментальную слюнявость множества томных поэтессочек, заполнявших в то время своей карамельной продукцией страницы журналов, реабилитируя само поня­тие о характере женщин, показывая своим примером, что в этом характере есть не только кокетливая слабонервность, шармирующая пассивность, но и твердость духа, и сила мас­тера.

Я знаю, что Венера — дело рук,

Ремесленник — и знаю ремесло.

В Цветаевой ничего не было от синечулочного суфра­жизма — она была женщиной с головы до пят, отчаянной в любви, но сильной и в разрывах. Мятежничая, она иногда признавала «каменную безнадежность всех своих проказ». Но — независимостью всего своего творчества, своего жиз­ненного поведения она как еще никто из женщин-поэтов боролась за право женщин иметь сильный характер, отвер­гая устоявшийся во многих умах женский образ женственно­ста, саморастворения в характере мужа или любимого. Взаиморастворение двоих друг в друге — это она принимала как свободу и так умела радоваться пусть недолгому сча­стью:

Мой! — и о каких наградах.

Рай — когда в руках, у рта —

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Где же она — мятежница, гордячка? Какие простые, выдышанные, любящие слова, под которыми подпишется любая счастливая женщина мира. Но у Цветаевой была своя святая самозаповедь: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» Этого она не отдавала никому ни за какое так называемое счастье. Она не только умела быть счастливой, но умела и страдать, как самая обыкновенная женщина.

Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая...

И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, чтб тебе я сделала?»

И все-таки счастью подчиненности в любви она предпо­читала несчастье свободы. Мятежница просыпалась в ней, и «цыганская страсть разлуки» бросала ее в бездомное «куда- то»:

Как правая и левая рука —

Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло,

Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает — и бездна пролегла

От правого — до левого крыла!

Что было этим вихрем? Она сама. То, что блюстители морали называют «вероломством», она называла верностью себе, ибо эта верность — не в подчинении, а в свободе.

Никто, в наших письмах роясь,

Не понял до глубины,

Как мы вероломны, то есть —

Как сами себе верны.

Я не знаю ни одного поэта в мире, который бы столько писал о разлуке, как Цветаева. Она требовала достоинства в любви и требовала достоинства при расставании, гордо забивая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×