уверенней, а потом и третье — совсем по-хозяйски. Жеребец сдал телегу назад, неторопливо развернулся и зашагал домой с хорошо рассчитанной медлительностью, стараясь как можно больше продлить этот единственный спокойный промежуток между легкими утренними обязанностями и каторжной работой, ожидавшей его на протяжении всего остального дня.
Уайти был жеребец красивый, даже немного театрального вида. Такому бы мчать легкие коляски по улицам Тель-Авива или, может, даже по Елисейским Полям или Сентрал-парку на Манхэттене, а ему суждено было видеть вокруг себя один лишь песок или грязь по колено. Ни физически, ни по складу характера он не был похож на настоящих рабочих лошадей, не имел ни их силы, ни их трудолюбия. Зато у него была широкая душа и явное чувство юмора. Он любил устраивать представления и порой, когда дядя Менахем или дядя Яир говорили что-нибудь смешное — а это случалось очень часто, — казалось, что и он улыбается. Иногда Уайти уходил со двора, чтобы нанести ночной визит той или иной соседской кобыле, что вызывало лютый гнев их хозяев, потому что в результате этих визитов на свет появлялись жеребята, тоже не считавшие работу главным смыслом своей лошадиной жизни. Но, несмотря на гнев соседей, мои дядья ни за что не соглашались его кастрировать, как это делали другие мошавники со своими рабочими лошадьми. Кастрация, говорили они, это ужасная вещь, а лошадям в мошаве и без того хватает мучений.
Дядя Менахем тоже любил эти утренние минуты законного безделья. Сейчас он сидел на телеге, с большим удовольствием дымил своей сигаретой и расспрашивал меня, как поживает его любимая сестра. Но я был весь сосредоточен на дороге и на вожжах — дергал их то влево, то вправо и то и дело кричал: «Но-о! Но-о!» — хотя понимал, что Уайти и без меня знает дорогу и если не сердится, что я им пытаюсь руководить, то исключительно из врожденной вежливости. Он спустился из центра мошава к его окружности и, дойдя до нее, повернул налево, миновал дворы Иудаи, Шалеви, Яная и Тамира и свернул направо к нашему двору — хозяйству Бен-Барака.
Телега прошла между посаженными дедушкой большими, сильно пахнущими кипарисами (с тех пор их давно срубили) и остановилась возле старого сарая. Тут стоял кран для мытья молочных бидонов, и тут же появлялась первая примета бабушкиной деятельности — завернутый в капающую пеленку и подвешенный на стене творог ее собственного приготовления.
Я слез с телеги, пошел к входной веранде, и, наученный, что входить запрещается, позвал снаружи.
Из дома послышалось ее взволнованное: «Ой, как хорошо, что ты приехал…» Маму она тоже всегда встречала этим: «Ой, как хорошо, что ты приехала…» — к которому, однако, тут же присоединялось: «Ты должна мне помочь…» — после чего следовала какая-нибудь очередная просьба. Но я был еще маленький и в этом плане совсем бесполезный. Она вышла, наклонилась ко мне и просто обняла и поцеловала — с радостью и любовью, без своих обычных просьб и жалоб.
Со временем у нас с ней сложился настоящий церемониал: поцеловав меня, она отклоняла мою голову назад, долго меня разглядывала, потом озабоченно говорила на своей смеси идиша с русским:
Она возвращалась из кухни с ложкой в одной руке и банкой сметаны в другой.
— А ну, открой рот, — приказывала она, погружая ложку в банку и поднося ее к моему рту. С ложки капала белая густая сметана. Капля такой сметаны не похожа на все другие капли в мире. Она рождается на толстой короткой нити, потом эта нить растягивается и удлиняется и становится тонким волоском, а капля все растет и толстеет, пока не опускается на место своего назначения — на ломоть хлеба, в кофе, на высунутый язык.
В первый свой день, когда ее только отделяли в сепараторе, бабушкина сметана была еще жидкой, но с каждым днем она все больше загустевала, пока наконец не становилась маслом. Обычно ее мазали на хлеб, а сверху накладывали бабушкино сливовое повидло, но я предпочитал сметану с солью и с тонкими пластинками помидора, а если к этому добавляли еще и любимое дедушкино лакомство, знаменитый «хвост селедки», то счастье мое было полным. Я пожирал такой бутерброд с огромным наслаждением, а бабушка смотрела на меня и качала головой:
В этот первый раз я тоже раскрыл рот, и она опрокинула в него полную ложку: «А ну, проглоти!»
Сметана скользнула по моему языку и горлу, оставляя за собой свой невероятный, бесстыжий, каждый раз заново неожиданный вкус. Я проглотил. Она коротко, испытующе глянула на меня и тут же объявила: «Ну вот, ты уже выглядишь намного лучше».
Я не засмеялся, хотя понял, что это смешно. Все происходившее выглядело слишком правильным и серьезным, чтобы смеяться, и я был убежден, что она совершенно права: мгновенье назад я действительно выглядел плохо, а сейчас и впрямь намного лучше.
— Ты голоден? — спросила она. — Иди помой руки. Я приготовлю тебе поесть.
Я по забывчивости направился ко входу в дом, но бабушка тут же остановила меня:
— Во дворе! В «корыте»!
«Корытом» у нас называлась большая бетонированная яма со стоком, расположенная в углу двора. Из нее наполняли ведра для мытья полов и к ее крану подсоединяли шланг, когда мыли бетонную дорожку вокруг дома. В «корыте» полоскали посуду, мыли руки, ноги и лицо, а если там купали ребенка, оно становилось для него настоящей ванной.
Я помыл руки, поел, и бабушка спросила меня, когда я встал утром, чтобы ехать. Я с гордостью ответил, что совсем на рассвете, в половине третьего утра, и тогда она сказала:
— Иди поспи, я приготовлю тебе лежанку.
Я очень любил ее слово
Лет десять спустя, уже в школе, когда мы учили средневековую еврейскую поэзию, я снова вспомнил бабушку Тоню и ее литературное влияние. Мы учили тогда хорошее стихотворение Авраама Ибн-Эзры:
Я читал эти слова: «Приготовили ложе», — вспоминал бабушкино: «Я приготовлю тебе лежанку» и бурно веселился, чего обычно со мной на школьных уроках литературы не бывало, особенно на уроках средневековой еврейской испанской поэзии. Мне было весело от неожиданной переклички сияюще чистого иврита Ибн-Эзры и Библии с простонародным языком моей бабушки Тони, таким сочным и смешным одновременно.
И вот так, от ложа царя Давида в Иерусалиме через ложе некого недоступного вельможи в средневековой Испании я пришел наконец к тому скромному ложу-лежанке, которое приготовила мне бабушка в своей маленькой комнатке. В ее доме эта комнатка выполняла ту же роль, которую в иерусалимском Храме некогда играло «помещение для левитов», — она тоже располагалась рядом с «Храмовым залом», роль которого у нее играли две вечно запертые комнаты и «святая святых» за ними —