поднимаясь к памятнику Алленби в районе Ромемы и там сворачивали к мастерской каменотесов «Абуд- Леви», где обычно днем, когда мы с мамой ходили на рынок, непрерывно грохотали молотки и зубила, но в эти часы царила мертвая тишина — как будто воздух порвался точно в том месте, откуда должны были доноситься звуки.
Потом мы проходили лагерь Шнеллера[40] и продолжали спускаться по улице Царей Израиля, главной улице Геулы. То тут, то там навстречу нам попадались торопившиеся на утреннюю молитву верующие, но ни единой машины не было вокруг, даже издали не видно.
Много позже, уже в молодости, лет в двадцать, мне довелось однажды испытать странное и приятное переживание, связанное с теми ночными походами: в течение трех недель кряду, почти каждую ночь, мне снилось, что я спускаюсь по тому же участку улицы, от лагеря Шнеллера и до площади Шабат, но один, без мамы. Я иду, то и дело ударяя ногой по асфальту, и от этого подпрыгиваю, взмываю в воздух и долго лечу в медленном высоком прыжке, шириной в сто пятьдесят, а то и двести метров, и на самой его вершине пролетаю над всеми домами улицы, мягко приземляюсь, и снова ударяю ногой, и снова взлетаю. Полеты во сне — дело нередкое, но почему я летал именно там и почему так много раз подряд? Не знаю. После двадцати или около ночей эти полеты во сне перестали меня навещать, и я еще долго жалел об этом.
Но тогда, в тот первый раз, мы с мамой шли по земле, никуда не взлетая, пока не вышли на площадь Шабат, где повернули налево, а потом опять налево, к молокозаводу. Наш молочный «танкер», неизреченное имя[41] которого — «Нагалаль» — было нарисовано вызывающе ярко-желтыми буквами на зеленых дверцах, уже стоял там во дворе, толстый шланг высасывал из него последние литры, и Мотька Хабинский громко приветствовал маму: «Шалом, Батинька!» — как называли ее все в мошаве.
Мотька был человек сердечный и шумный, на гладкой коже его рук и ног не было ни единого волоса, а большое лицо излучало радость и доброту. Он кричал так, как обычно кричат водители тяжелых грузовых машин («ведь нужно было перекричать шум мотора», — объяснил он мне много лет спустя, уже под старость, когда я пришел к нему с вопросами), и выглядел так, как и должен был выглядеть водитель еврейского молоковоза из Изреельской долины: большой сильный детина в синей рабочей рубахе, в коротких рабочих штанах, тоже синих и широких, и в «библейских сандалях», как называли эти открытые туфли знатоки иврита, вроде моих родителей.
То были дни режима суровой экономии, введенного правительством в сорок девятом году, и Мотька вытащил из-под шоферского сиденья посылку, которую дедушка Арон и бабушка Тоня послали дочери в далекий унылый город Иерусалим — обезглавленную и ощипанную курицу, несколько яиц, головку сыра, овощи и фрукты по сезону и два письма с жалобами — его на нее и ее на него. Все это было упаковано в толстую коричневую бумагу, которую дедушка Арон вырезал из пустого мешка для молочного порошка, проложено старыми газетами и перевязано туго натянутой и дважды перекрещенной веревкой от пачек соломы.
Дедушка Арон умел и любил паковать и перевязывать вещи, и это, похоже, было у него семейной особенностью, потому что всякий раз, когда мама рассказывала мне о пылесосе, который дядя Исай послал из Америки бабушке Тоне, она подчеркивала, что, отправляя свой подарок в долгое и трудное путешествие, дядя Исай тоже запаковал, перевязал и обернул его
— Чей ты? — крикнул мне Мотька, хотя прекрасно знал ответ.
От сильного смущения я не ответил, но Мотька уже схватил меня и поднял, почти забросил, наверх, в кабину, а затем пальцем показал маме, чтобы она поднялась следом за мной. На мгновение я подумал, что она тоже поедет с нами, и не знал, радоваться этому или огорчаться, но она тут же сказала, что поедет только до выезда из города — оттуда ей будет ближе к нашему дому.
Мотька уверенно сдал «танкер» назад — я тогда еще не знал, как это трудно, — выехал, не сбавляя хода, со двора «Тнувы» на улицу, свернул направо и пошел переключать скорости, несясь по улице Царей Израиля.
— Что слышно в деревне? — спросила мама.
— Все в порядке. Работают тяжело.
— А у нас дома?
— У вас? А они что, тебе не пишут?
— Пишут, но мало.
Сидя между ними, я неотрывно смотрел на его кисти, занятые рулем и рукояткой переключения скоростей, а потом поднял алчущий взгляд на короткий тросик клаксона, натянутый над дверью.
Мотька заметил мой взгляд.
— Сдается мне, что кому-то здесь очень хочется погудеть, — сказал он.
Я не ответил, боясь спугнуть возможное счастье.
— Может, это ты, Батинька?
Мама могла ответить «да», и тогда это право перешло бы к ней, но она сдержалась и сказала:
— Нет. Гудки меня нисколько не интересуют.
— Может быть, это я? — спросил Мотька и сам себе ответил: — Нет, и не я тоже. Мне и так доводится немало гудеть.
И затем, после пугающе долгой паузы:
— Так кто же остается? — И повернулся ко мне: — Только ты. Это ты хочешь погудеть?
— Да, — прошептал я.
— Так чего же ты ждешь? Стань позади меня и потяни. — И он немного пригнулся к рулю. Я втиснулся между его широкой спиной и спинкой сиденья и потянул за тросик. Громкий мычащий звук заполнил пространство, наполнив мое сердце страхом, радостью и счастьем.
— Давай сильней! — сказал Мотька. — Разбудим всех этих досов[42] и вообще всех городских. Хватит спать, товарищи бездельники, вставайте работать, нам тут нужно государство построить!
Я снова потянул за тросик, на этот раз сильнее, и «танкер» снова зычно протрубил, приветствуя утренний Иерусалим и бросая дерзкий вызов его шофарам[43], и его истории, и его религиозным фанатикам, которые каждую субботу устраивали шумные демонстрации протеста против грузовиков «Тнувы», привозивших в город сельскохозяйственные продукты, и мгновенно разбегались, спасая шкуру, когда из машин выскакивали мошавники и кибуцники, которые заранее сговаривались и теперь, вооружась рукоятками от лопат, вступали в сражение с досами, чтобы проложить дорогу своим овощам, яйцам и молоку.
Я вернулся на место и продолжал завороженно смотреть, как руки Мотьки поворачивают, и нажимают, и передвигают, и тянут, а его ноги в сандалях в это же время танцуют на трех педалях сразу, одна из которых, та, что справа, педаль газа, была к тому же деревянной.
На выезде из города он затормозил. Мама поцеловала меня, открыла дверцу и спустилась из высоченной кабины на землю.
— Сделай ей на прощанье ручкой, — наставительно сказал Мотька.
Я помахал маме рукой и снова повернулся к нему, взволнованный предстоящим путешествием.
— А сейчас постарайся уснуть, — сказал Мотька. — Дорога длинная, а в деревне тебя попросят помочь. Надо напоить телят, и накормить кур, и принести коровам люцерну, и помочь твоей бабушке убирать. Так что ты лучше поспи, чтобы не приехать усталым.
Сейчас, когда я пишу эти слова, я думаю о маме — как она шла ночью одна и что она думала по дороге. Но тогда, в машине, я был весь поглощен поездкой. Мы выехали из Иерусалима, спустились к прохладе поворота на Моцу и оттуда, по трудному извилистому подъему, всползли к Кастелю, и я был совершенно опьянен своей свободой и самостоятельностью, и этим ночным путешествием в горах, и той уверенностью, с которой Мотька вел большой, тяжелый «танкер» по спускам, подъемам и крутым