— не ври мне — ты обожаешь. И запоздалое чудо — дети.
Говоря это, она пятилась, медленно, шаг за шагом.
— Но и у меня что-то было. Я не чувствовала себя… обделенной. Да, для вечности Мэдлин ничего не оставит. Ни мумсиков. Ни пупумсиков. И вряд ли меня запомнят по мыльным операм и слезоточивым драмам, в которых я играла последние сорок лет. Отлично. Пусть так. Вот мое утешение: я знала великого человека. Я была его… Дорой? Подожди, это у Фрейда или Пикассо? Ольга! Жаклин! Саския! Это была жена Рембрандта. Голая, в воде. Старше и даже толще меня. Ты ни разу за всю жизнь не написал себя, дорогой. Я буду твоим автопортретом, Господи! Какой почет! Считаю честью для себя жить в твоих картинах. И пусть Пикассо был говнюком, примерно таким, как ты.
Она сделала последний шаг назад и теперь стояла в дверях. Глаза ее превратились в сплошные зрачки, словно все функции мозга прекратились. Потом она повернулась, вышла на балкон и наклонилась над перилами.
— Моя жизнь! — выкрикнула она.
Что означал ее крик — тоску по несостоявшемуся? Или это была фраза из пьесы? На секунду меня охватил ужас — показалось, что она хочет броситься на камни внутреннего дворика. Я переместился на балкон. Света здесь было вполне достаточно, чтобы разглядеть ее щель и водоросли, высовывающиеся из- под подола. Я скинул туфли, я спустил штаны. Я стал сзади нее и стянул плавки.
— О, это ты? — пробормотала она как бы с удивлением.
Я наклонился вперед, просунул обе руки под ее свитер и провел ладонями по спине. Потом они спустились по ребрам и поймали повисшие груди. Я почувствовал, как затвердели соски и поднялись, словно шапокляк фокусника.
— Мы их снова напишем, — сказала она. — Все до единой. Я лягу для тебя в ванну. Сяду для тебя на унитаз. Буду задирать ноги. Ты напишешь мою грудь красивой? Красивой, как у русской актрисы.
Я отступил на полшага, зацепил пальцем резинку лиловых трусов и сдернул их вниз. На меня уставились ягодицы и улитка ануса. Отверстие моргало, как затвор фотоаппарата. Я раздвинул его большими пальцами и прислонился.
— Нет, не сюда, — сказала она и вздернула круп, так что внизу открылся стручок полового органа, уже смазанный. Я поместился внутрь. Она сказала:
— Наконец-то.
Я углубился в тоннель. Она со стоном дернулась навстречу, и мы стали звучно шлепаться друг о друга. Я опирался на ее спину. Волосы у нее висели, как черная стирка. Я перевел взгляд на океан и больше не опускал его. Все это время земля, вероятно, вращалась, потому что луна и ее серебряная дорожка давно исчезли.
— Ах, Ричард, мальчик мой! Моя единственная любовь! — Это когда я бесплодно излился в нее.
Она выпрямилась. Сошла с фиолетовой кляксы — трусов. Потом повернулась, прикрывшись ладонями и сдвинув колени, как на «Сентябрьском утре»[105]; нет, как на ренессансной картине, может быть, Мазаччо — с Евой, познавшей добро и зло.
Я натянул брюки. Вставил ноги в туфли. Потом вошел в комнату и принялся за работу. Очистил стол. Сбросил несъеденное в мусор, ополоснул столовые приборы. Заткнул открытую бутылку вина. Выключил верхний свет.
— До чего деловитая домохозяйка.
Мэдлин легла на диван. Укрылась бледно-зеленым покрывалом, которое было сложено с краю. Укрылась до подбородка.
Я подошел к дивану и присел на корточки напротив ее лица, освещенного свечами.
— Поедешь домой? — щурясь, спросила она.
Я кивнул.
— Ты не вернешься, так ведь? Утром?
— Нет, дорогая. Не вернусь.
— А Франция?..
Я не ответил.
— Понимаю. Позор этой ночи — весь мой.
— Его на всех хватит.
— Сделаешь мне одолжение?
— Если смогу.
— Под диваном. Книга. Моя роль.
Я увидел книгу в бумажной обложке. Вытащил ее, и она сама раскрылась на предпоследней странице.
— «О, мой милый…» — начал я.
Не глядя в текст, она продолжила:
— «…мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя… моя…» Подожди. Не подсказывай. Я должна вспомнить. Да, помню. Неудивительно, что это вытеснилось. До чего к месту. Ха! Ха! Ха! До чего кстати. «Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!»
Она закрыла книгу.
— Погасить свечи? — спросил я.
— Погаси.
Я погасил.
Вопреки тому, что я сказал Мэдлин, я не собирался возвращаться в Палисады. Сколько еще времени надо убить? Выбежал я, конечно, без часов. Часы в машине, которые я не перевел на зимнее время, показывали 6:02 утра. Значит, начало шестого. Я медленно проехал по Чаннел-Роуд, повернул налево, на береговое шоссе, и направился на юг, мимо клуба «Бич» и клуба «Джонатан», куда
Я ездил взад и вперед, вдоль берега, пока совсем не рассвело, а потом поездил еще. В середине утра я направился на север к бульвару Санта-Моника, а по нему доехал до Уэствуда. Остановился за французским консульством. Консул, высокий лысый человек по фамилии Труве-Ровето, встретил меня у двери и провел по коридору в большую овальную комнату. Окна были завешены шторами. Несколько экранов — компьютерных? видео? — встроенных в стены, создавали ощущение визита в аквариум. В одном месте рядом висели несколько фотографий. На одной я узнал человека.
— Это писатель Ромен Гари, верно?
Труве-Ровето посмотрел туда со своего места — он сидел, перекинув ногу через угол письменного стола.
— Да, когда-то он был здесь консулом. Вы знакомы с его книгами?
— Приятель моего отца, — ответил я. — Он ходил к нам в гости. Я его помню, хотя был тогда ребенком.
В моей памяти он сохранился почти таким, как на этом фото. Он вынимал из карманов письма и читал нам вслух, сперва по-французски, а потом на английском. Норман объяснил, что письма эти — от матери, еврейки, сбежавшей в Северную Африку. Даже мне было видно, что он живет этими письмами, приходившими из недели в неделю в течение всей войны.
— Никогда не забуду, как он читал нам вслух письма матери.
— Ах, да, — сказал дипломат. Блики от верхнего света скользили по его безволосой голове, как блики от уличных фонарей по капоту автомобиля. — Фантастическая история. Это были письма покойницы. Она написала их до оккупации. Близкий человек исправно слал их сыну.
— Я не знал.
— Это факт. Он написал об этом книгу. — Консул дотронулся до выключателя на столе, и в комнате потемнело. Он нажал другой выключатель, и зажглись все шесть экранов. — Теперь вы поймете, дорогой