— Мне товарищ Захаркевич написал, что вы хотите в Москву.
Тогда Жанна схватила кожаный рукав. Тогда Жанна засмеялась. С Жанной происходило теперь совершенно непонятное. Она благодарила Шаблова. Она что-то объясняла ему, причем все время речь шла о товарище из Коминтерна, который работает во Франции, и о каком-то кулечке сахара. Шаблов ничего не понимал. Они проехали еще не менее десяти верст, прежде чем он понял наконец, в чем дело.
— Но вы ребенок! Как же можно поверить такой чепухе? Да этот Каботинский никогда и на сто шагов к гепеу не подойдет. Четыре раза он уже сидел, мерзавец, и ничего его не берет. Ну, теперь-то мы его так скоро не выпустим. А вот вы не забудьте рассказать товарищу Захаркевичу об этом Нейхензоне. Одна банда. Но как же вы сразу не догадались? Нет, товарищ, вы ребенок.
Товарищу Шаблову было двадцать лет. Таким образом, Жанна с большим правом могла бы его назвать ребенком. Однако товарищ Шаблов считал себя невероятно взрослым, он даже бородатому заведующему наробразом, у которого не только были дети, но и предвиделись в ближайшем будущем внуки, и тому говорил: «Вы ребенок». Товарищ Шаблов думал, что он все знает, все видел и что кругом него младенцы, он же должен их всячески инструктировать.
Впрочем, на этот раз он произнес слово «ребенок» с несвойственной ему нежностью. Хотя он и считал любовь пережитком буржуазной культуры, рассказ Жанны об Андрее все же взволновал его. Правда, он сам на себя дулся за такую сентиментальность, но все же он был взволнован. Он ласково сказал:
— Ну, теперь вы в четверг будете в Москве.
Жанна будет в четверг в Москве! Тогда, может быть, в понедельник или во вторник она будет уже в Тулоне. Она будет с Андреем. Она найдет его. Если он в тюрьме, она пойдет и туда. Она увидится с ним.
Они ехали лесом, и Жанна теперь без вражды глядела на сосны, на тусклое небо, на угрюмый край. Разве не трогательно это короткое лето, похожее на минутную радость сурового человека? Это лето — как один час в Люксембургском саду, когда Жанна, забыв обо всем, смеялась. Нежное лето, грустное, светлое лето — его можно любить, как больного ребенка, жалеть, нежить. В мае здесь показываются белые цветочки, низенькие и невзрачные. Но кто знает, что значат эти цветы после восьми месяцев снега? В Луаретте растет виноград и глицинии. Есть просто счастливые люди. Но кто поймет, чем была для Жанны одна ночь в отеле на улице Одесса, короткая ночь в унылой трущобе? И может быть, вспомнив эту ночь, Жанна с такой любовью глядела теперь на нищенский май. Не прекрасней ли глиняный петушок всех дорогих, заводных игрушек, не больше ли ему радуются, не нежнее ли его любят? И Жанна улыбалась чужому маю. Он всюду чудесен, этот весенний месяц май!
Глава 40
МНОГО ГОРЯ — МНОГО ЛЮБВИ
Жанна ехала с Захаровичем на Виндавский вокзал. Она пробыла в Москве всего два дня, но какие же это были дни! Жанна не была избалована жизнью. Жанна, как ненашевский лес, хорошо знала, что значит зима. И вот для нее настал болезненный, грустный, ненашевский май. Это началось с той минуты, когда в деланно-суровом голосе товарища Шаблова вдруг послышалась скрытая нежность. Тогда Жанна заплакала, немало озадачив этим Шаблова, знавшего все, однако не знавшего, что надо делать, когда люди плачут. Это было, как ледоход. После дяди и Гастона, после пана Каботинского, она вдруг оказалась рядом с человеком, который ни мандатами, ни кожаной курткой, ни уставом лиги «Время» не мог прикрыть простой человеческой нежности.
Потом — встреча с Захаркевичем, с доброй ушастой няней. Нет, в Москве имелись не только Девятинский переулок, Нейхензон и червонцы. В Москве был еще Захаркевич. В Москве было, наверное, много Захаркевичей. И никакие люстры «Ампира» не могли своим блеском затмить этих светившихся тихо глаз. Правда, в двадцатом году, в Феодосии, где горел только один фонарь на набережной (да и тот вскоре погас), эти огоньки были виднее, чем в сияющей Москве. Но все же они по-прежнему светились. Они ведь знали, что им суждено осветить весь мир. А люстры «Ампира»? А люстры «Ампира», как люстры бара «Гаверни», как люстры казино в Сан-Ремо, уже скоро, совсем скоро догорят.
Жанна увидала комнату Захаркевича, и эта бедность поразила ее. Даже Белла, любимица Белла, ходила в порванных башмаках. Это не было, разумеется, скупостью господина Раймонда Нея. Но чем ярче блистали люстры «Ампира», чем больше пупочков пожирал гражданин Нейхензон, тем все скромнее и скромнее врастал Захаркевич в серые стенки своей маленькой комнаты. Захаркевич не думал о том, нужны ли люстры «Ампира». Он был слишком занят своей работой. Каждый не может обо всем думать. Очевидно, люстры нужны. За Захаркевича ведь думал умный цэка. А Захаркевич работал.
Приезд Жанны был для него большой радостью. Часто в свободные минуты он думал о ней, но никогда не смел подумать, что смуглая чужестранка может когда-нибудь вернуться в Россию. Когда Захаркевич приехал из Донбасса, его ждало маленькое письмо со следами слез. Он обрадовался и взволновался тотчас же. Он написал своему товарищу, Шаблову. И вот Жанна в Москве. Это радость. Это большая радость…
Но Захаркевич знал, что его радость не может никого интересовать. Жанна ждет от него помощи. И поэтому он не сказал ей о своих чувствах. Только по тому, как ласково, как по-собачьи преданно глядел он на Жанну, можно было догадаться о том, что происходит в его душе. Но догадываться Жанне было некогда. Все время она бегала по Москве, пытаясь разузнать, нет ли у кого-нибудь известий об Андрее.
Захаркевич и сам тревожился. Больше трех месяцев от Андрея не было писем. Он справлялся в Коминтерне, но там ничего не знали. Возможно, что Андрей арестован где-нибудь в провинции и не может дать знать о себе французским товарищам. Но, думая так, Захаркевич всячески успокаивал Жанну: мало ли случайностей — может быть, он просто занят, могли и письма пропасть, вот один курьер был арестован. Он утешал ее, как ребенка, как утешал Беллу, когда девочка, падая, расшибала себе нос. Право же, они скоро увидятся.
Любовь Жанны и Андрея умиляла Захаркевича. Она казалась ему необыкновенно прекрасной. Он любил их обоих. Он любил их любовь, нежную и высокую, просветленную опасностью, озаренную, как в театре, прожектором, горем и разлукой. Он был счастлив за них. За них он страдал. Он хотел, чтобы Жанна уехала, чтобы они скорей были вместе. Рядом с этой любовью его чувство к Жанне казалось ему недостойным, мелким, убогим. Разве Захаркевич умеет любить? И Захаркевич сердился сам на себя. Он даже боялся преданно, по-собачьи, взглянуть на Жанну.
Кто же мог объяснить ему, что он не прав, упрекая себя, что он, да, именно он, ушастый, смешной Захаркевич, умеет любить так, как любят только дети и герои, о любви которых слагают легенды? Конечно, никто: ведь Захаркевич не посмел бы ни у кого отнять время рассказами о своем глупом сердце.
Он ходил вместе с Жанной. Всюду они спрашивали об Андрее. И всюду Жанна встречала участливость, даже ласку. В Коминтерне какой-то насмешливый, жесткий человек, которого высылали по порядку изо всех стран мира, как будто был он не человеком, а чумой или адской машиной, услышав просьбу Жанны, вдруг перестал усмехаться. Он просто, по-человечески, с еле заметной ноткой грусти, дошедшей до Жанны, сказал:
— Поезжайте. Вот вам адреса. Подымите всех на ноги…
Она не знала этого человека. Он тоже не спросил ее, кто она.
И так же отнесся к ее словам простой сотрудник Наркоминдела, которого Жанна попросила поставить ей поскорее визу. Ее слушали. Ее жалели. Чужая француженка, она теперь не чувствовала себя в Москве чужой. В этом городе, пережившем столько тяжелых лет, где в каждой семье узнали и горе и смерть, в этом горьком городе умели любить, умели любить, как нигде. И в сердце Жанны, в этом оттаявшем сердце рождалась новая широта, новая любовь.
Теплым тихим вечером с Захаркевичем, согреваемая его глазами, проезжая по Москве, расставаясь с ней, Жанна глядела на тощую зелень бульваров, на огни Кремля, на играющих в «бабки» мальчишек, на ковыляющих старушонок, на дикий, нелепый, чудный город, на самый беспутный, на самый геройский, на трудный, на горький, на новый город Москву.
Жанна теперь верила, что с Андреем ничего не случилось. Через несколько дней она увидит его