и мед во рту. Одна папаха храбро навалилась на дверь. Другие помогли. Через минуту примерзшее дерево поддалось, ахнуло, впустило.
— Здесь. Пришли.
Голос Чира. Значит, Чир привел. Чир — умник. Ему бы не «фараонов» бить, не закидывать удочку на спекулянтских пескарей, а прямо сесть с Ллойд-Джорджем в дурачки играть. Даже штат у него министерский. Что девка? Дура! А Свеклокуша — дипломат. Не только прелестями натуральными прельстила Высокова, но все выпытала и сообщила так, что Сонька, принесшая коробку с тараканом, никак не могла догадаться, в чем дело, страдая же сызмальства любопытством, пристала за полночь к военмору Масодаву:
— Какой есть символ таракан?
Масодав, подумав, изрек:
— Это и младенец знает — большущий, говоришь, с усищами? — следовательно, польский пан, Пилсудский.
Свеклокуша знала: Чир не Сонька — сразу догадается, ведь не раз совместно дули самогонку и даже как-то спали в «Тараканьем броду». Так и случилось. Военмор мог философствовать, Аш чиркать ножницами, Чир знал: заговорщики встречаются в задних комнатах вегетарианской столовки «Не убий» в Девкином переулке.
Курбов захотел сам попытаться выследить: дело серьезное, никому нельзя доверить. Почему, получив папаху и шинель, стал вполне мешочником. Увязалась еще Людмила Афанасьевна. Она как раз зачитывалась Джеком Лондоном, очень хотелось наяву увидеть московские Техасы. Высоков ей представлялся ковбоем в шляпе с кожаным ремешком. Что же, с барышней даже незаметней. (Это заключение Чира.) Белорыбова послушно намазалась без всякой нормы, повязалась платочком, обещала пить самогонку, не чихая, и, если понадобится, соответствующего соблазнить.
Втроем ввалились. Курбов от метели стал еще крепче: надышался. Сам теперь может выдохнуть такую же. Чир — завсегдатай, как дома. Людмила Афанасьевна слегка трусит, даже подумала: не стоит читать вздорных книжек, лучше просто служба и бутерброды. Как следует додумать ей не дал Чир. Пользуясь конспиративными преимуществами, обнял Белорыбову за текучую неопределенную талию:
— Вы, цыпочка, не сомневайтесь: косых не пожалею…
Пусто и морозно, вроде сеней. На прилавке умывальный таз с солеными огурцами и фруктовая вода. Ни печки, ни людей. Только какой-то безобидный старичок ест очень медленно, обсасывая со смаком жесть ложечки, ненормированный продукт — простоквашу.
Но здесь не задержались. Одолев еще две двери, коридорчик, пустую кухню, где отчаянно мяукала кошка, выплыли в открытое море. Остолбенели: свет, тепло. Люди, много людей на скамейках и под. Горланят, поют, играют в карты, здесь же блюют. В носу защипало от крепкого настоя: мокрой овчины, пота, сивухи и рассола.
Ловко лавируя среди бутылок, шапок, морд и сапог, подошел хозяин, Иван Терентьич Шибитов, церковный староста, почти что мученик за веру: в восемнадцатом, вступаясь за попранную церковь, он целый день ходил по Тверской в крестном ходу и возле Дома Советов, став в позу наподобие пророка Иеремии, сначала прогнусавил «Христос воскресе», а после, недовольный, — дом стоит, и даже плакаты все на месте — показал фасаду и флагу кукиш. Впрочем, вскоре, будучи человеком очкастым, следовательно, степенным, он подобному мученичеству предпочел реальность. Походил, понюхал, подумал и к весне совместно с Ваней Острюжиным, прежде половым в «Стрельне», а ныне коммунистом безработным, но и беззаботным, стал неожиданно для всех «трудовой артелью». Другие регистрировались: ботинки из бобрика, бисер, деревянные ковши с молотом-серпом, словом, идиоты. Трудовая артель, то есть Иван Терентьич в широком толковании, человек благочестивый, облюбовал вегетарианство: Божья заповедь на вывеске по новой орфографии. Получили ордер на целый дом: правда, дом вроде курятника, только на слом годится, но все же двухэтажный. Прежде, в дни юности и счастья, в нем помещался изысканный бордель мадам Аннет с румынскими девицами. Потом мадам Аннет со всем приплодом выселили на Ямскую. К дому прибили жестянку «Союз рабочих кожевников» (приличные жильцы, оценивая запах, а также наименование переулка, браковали). Союз попах кожей, но был также вскоре выселен в Бутырки. Дом долго пустовал, пока в нем не поселился отставной вахмистр. Занялся он разведением морских свинок для бактериологического института. Свинки плодились, пахли, так до самой революции. Не выдержав дипломатической изоляции России и восьмушек, вахмистр преставился. Свинки тоже сдохли. Мебель растаскали на растопку. Остались только тяжелые слои запахов различных эпох — от румынской пудры до мокрой соломы воспитанниц вахмистра.
Вот в этом историческом сооружении обосновался Иван Терентьич. В бывшей зале — вегетарианская столовая. Иногда заходят дураки на вывеску — какой-нибудь ветеринар, приехавший в командировку, или дама, продавшая последнюю гардину и высчитавшая, что в столовых продукты должны обходиться дешевле — «массовое потребление». Дураков не гонят, дают кому пшенной каши с растительным маслом, играющим различными цветами, будто нефть, кому огурчик, кому простоквашу. От этого один убыток, но иначе «артель» — не артель. Притом уж говорилось — Иван Терентьич человек благочестивый, совестливый, не может «вдов, сирот», то есть даму без портьеры или заезжего ветеринара обидеть. Тем паче знает: масла такого радужного подольют, что ветеринар, вернувшись в Калугу, скажет жене, романтически бледнея: «В Москве есть Девкин переулок, вот сколько буду жив, не забуду — у-жас!»
А в задней комнате, куда Чир привел сослуживцев — никаких «ужасов», пожалуй, кроме собачьей колбасы. Иерархия напитков — от самогонки, пахнущей дерущим нос и нёбо деревом, минуя спирт с анисом, до коньяка. Последний по подданству мадьяр, по роду занятий красильщик (скорее всего, таким чистят будапештские перчатки). Иван Терентьич его подносит в кофейных чашках совместно с собачьей колбасой особенно взыскательным, которые требуют, чтобы всё — «как в заграницах». Раз Миша Мыш, укокошив накануне артельщика главкожи, нагло, на глазах у Чира, даже не угостив его, выпил пять бутылок коньяку и слопал при этом копченого пса, разложенного на колбасы, за что вскоре и кончил свои дни у стенки. Впрочем, это было после и вне. Внутри — нейтралитет. Иван Терентьич, повесив в угол Троеручицу, к ней подпустил и Троцкого в шлеме, принимающего парад. Чира он уважает, поит бесплатно спиртом и часто, уводя к себе в угловую комнатку, где отдыхают под перинами жена и три дочки, многое ему сообщает из интимной жизни посетителей. Зато Чир обещал ни в помещении, ни в Девкином вообще не хватать и обещание держит. Поэтому «Тараканий брод» считается местом безопасным, почти как посольство: за полтора года ни одной облавы. Для многих это бо́льшая приманка, нежели мадьярский коньячок для того же Миши Мыша. Для Леща с ребятками, художника, печатающего в день до тысячи косых, не отставая от советской власти и сохраняя нежно все ее причуды, вплоть до китайских букв. Для Пелагеи (при женском имени — мужчина, даже не без блеска, то есть с напомаженными усиками), ухитряющегося и ныне, как в семнадцатом, с примерным педантизмом ежевечерне честных спецов освобождать от шуб. Среди таких буколически восседают, друг другу не мешая, Чир или Шмыгин (сотрудник эмчеки). Это все буржуи, «коньякщики», если прибавить к ним Троеручицу, — оплот и умиление Ивана Терентьича.
Далее — золотая середина: скупщик амуниции Чиваров; дедушка Тимоша, продающий кокаин, не без подмешанной известки (просто отколупнул от стенки, и пять косых в кармане), от которого девки чихают, бесятся, друг другу рожи царапают; тихий Зильберчик, романтически влюбленный в романовки, взглянет на свет: Петр Великий, и прослезится; Свеклокуша; Танечка Типунчина, местная Кавальери[33], никаких изъянов, если не считать лиловеющих плодов ласк ревнивца Леща, историческая девка, гордящаяся тем, что спала с тремя режимами, то есть с приставом Басманной части, с самим министром при Керенском и с каким-то заспанным профессором коммунистического университета, который принял ее за неофитку. Все это среднее сословие пьет предпочтительно спирт с анисом, зря деньгами не швыряясь, но и не скупясь, к коньякщикам чувствуя должное почтение и презирая чернь.
Чернь же, как черни полагается, безымянная. Иван Терентьич, снисходя, пускает всех: мешочников, папиросников, извозчиков, девок. Приходят спившиеся интеллигенты, облезшие от недоедания бородки макают в самогонку и, быстро охмелев, скулят: «Идеалисты в дураках, вот вам народ, а мы еще за него распинались!..» Таких прежде Миша Мыш, а теперь, после его преждевременной кончины, Пелагея мимоходом бьют валенками по носу до изгнания из чрева самогонки и идеализма. Порой извозчик, от лютости напитка чумея, ярко-фиолетовый, вообразив, что вся вселенная козлы, садится на голову Ивана Терентьича и восседает, но примятый все теми же блюстителями порядка, до утра валяется среди сугробов