Девкина переулка. Девки усердствуют и, пользуясь благоприятной температурой, не менее двадцати градусов, коньякщиков соблазняя, расстегивают все что можно, вытаскивают наружу большущие пенистые груди и похлопывают их, как разносчики арбузы: вот что, не обман…
Для дальнейших процедур во втором этаже имеются четыре комнаты. Иван Терентьич, любящий высокопарность, зовет их «номерами». Обставить не удалось — но много ли человеку надо, особенно в минуты экстаза? В двух подороже, впрочем, кровати, даже с одеялами, и заржавелые рыжие тазы. В других — на полу. Что же! Пол — не снег. Но во всех четырех иконы шлют благодать на приходящих. Иван Терентьич сдает на час или на ночь. Когда на час — поглядывает аккуратно на свои массивные серебряные, с накладным цветным павлином, и шлет одну из дочерей: «Гони!» Дочка, не смущаясь обстоятельствами, входит: если дрыхнут, толкает женщину в нос носком ботинка, посетителя щадит. Иногда уходит только девка, а мужчина, соблазненный дочкой Ивана Терентьича (в три обхвата), собиравшийся было домой, все начинает сызнова. Но дочек Иван Терентьич бережет, берет за них немало.
Так, тихо, просто, среди кризисов и тезисов, ведется в Москве большое, прочное хозяйство: «Не убий» — снаружи, «Тараканий брод» — внутри. Последнее требует некоторых пояснений. Почти феномен. Тараканы, как известно, любят сухость и воды боятся пуще иных купчих, даже в засуху не расстающихся с калошами. Водятся они на кухне возле печек и, по заверениям некоторых наблюдателей, обожают духовое отопление, человек от него вянет, в носу — Сахара, а тараканы, наоборот, весело водят усами, и жены тараканьи на радостях кладут невероятное количество яичек. В помещении Ивана Терентьича чрезвычайно сыро: каплет с потолка, стены, вечно потея, отливают венецианской зеленью, а сгнивший пол, расступаясь и чмокая под ногами, напоминает о чем-то вовсе не домашнем — о распутице или о болоте. Несмотря на это, тараканы противоестественной любовью любят мокрый дом. Они отважно ползают по потным стенам, насмешливо выглядывают из чайников, оживляют мертвецкий сон собачьей колбасы и заставляют визжать счастливых посетителей четырех верхних комнат, оказываясь неожиданно в чьем-либо ухе.
Когда Иван Терентьич только открыл свою вегетарианскую с добавочным, в один из первых вечеров к нему пришел Миша Мыш. Хоть был он с каланчу и весил не менее восьми пудов, но отличался детской нежностью, даже наивностью. Миша Мыш спросил чашку спирта, выпил, задумался: Танька Типунчина обещала заманить в цирк Соломонского армянина с бриллиантовой булавкой. Во время вольтажа Миша Мыш должен был булавку переместить. Обдумывая некоторые детали полета и перелета, Миша Мыш вдруг заметил редкостное зрелище, остолбенел, забыл о Таньке и о бриллианте, завопил:
— Иван Терентьич, видишь?
По полу ползло целое стадо тараканов. Дойдя до лужицы, они не повернули назад, но храбро окунули в воду сухие до хруста лапы и усы. Перебрались. Миша Мыш в восторге лепетал:
— Ну, здорово!.. В первый раз такое вижу… тараканий брод…
Детский лепет впечатлительного Миши Мыша стал именем, утвердился, вошел в историю. Не говорят «к Ивану Терентьичу» или в «Не убий», нет, в «Тараканий брод», а завсегдатаев зовут «тараканщиками».
Вот куда попали, Высокова выискивая, Чир и его спутники. Спросили у подплывшего Ивана Терентьича спирта. Подал и, глядя на вытекающие из-под блузки белорыбовские прелести, почтительно икнул в ухо Курбова:
— Вы, может, гражданин, номерок желаете? Имеется, с кроваткой…
Курбов огрызнулся. От тараканщиков он сразу замрачнел. Столько ломать, кромсать, и что же?.. Все на месте. Провы. Рабочие глубоковские с крысой. Кавказский погребок. Над ним «номер с кроваткой». Знает: тиковый тюфяк, ямка и какая-нибудь маменька вьется юлой. Черт возьми! Но как же сжечь этот тюфяк, громадный, всемирный, в полоску, сальный, повисший над ним, надо всеми?..
Кругом — веселье. Чиваров, выиграв в карты у Зильберчика цепочку и в придачу еще бутылку коньяку, вообразил себя слоном, стал носом щекотать спину Танечки Типунчиной. Танечка вся в упоении трепетала, как бабочка, но Лещ, возревновав, пустой бутылкой трахнул ее по носу, в итоге пострадало платье — кровь не отмоешь. Слон-Чиваров, как слону и подобает, проявил великодушие, угостив чашкой коньяка обиженного судьбой Зильберчика, с результатами совсем необычайными. Тщедушный Зильберчик мигом обалдел, вынув пятисотку, стал хоронить в кухонном решете, похищенном у супруги Ивана Терентьича, императора Петра, поливая его остатками мадьярского напитка и слезами, напевая над ним, как в синагоге, «Ка-а-диш!». В ответ какой-то соплявый папиросник, хлопая себя по брюху, беременному стопами ассигнаций, победоносно грянул:
Николай еле сдерживается. Даже о заговоре не помнит — ненависть цокает в мозгу, как эскадрон. Вот сразу — без допросов, без дознаний, всех этих пьющих и поющих, как цыплят, за шейку раз, два, три! Сжимает свои руки так, что раздается жесткий хруст. Может, Андерматов прав: минуя церемонии, прямо по алфавиту — всех. Чиру:
— Что ж, Высоковым и не пахнет?
— А вот я пойду понюхаю.
Чир, подмигнув, нырнул в спальню Ивана Терентьича. Долго пытает, улещает: двести бутылок старой смирновки даст, грозит расстрелом. Иван Терентьич от потуги что-либо измыслить раздувается, потеет, усердно клянется и крестится на все угольное, то есть сразу на Троеручицу и на козыряющего Троцкого; если б мог, он с удовольствием родил бы какого-нибудь заговорщика или, по крайней мере, дочкам приказал бы. Для смягчения Чира выкладывает все: Чиваров вчера купил двенадцать полушубков у некоего Бадонина, а Зильберчик, подвыпив, просил Ивана Терентьича, чтобы тот его в случае чего не резал, он сам за церковь, коммунистов терпеть не может, а если и любит что, грешным делом, то немножко, совсем немножко конституции. Может быть, в другое время Чир бы польстился на полушубки или на конституцию, но теперь, высоко паря, презирает.
— Ты об этом Шмыгину выложил в Эмчека, а мне…
(Сиплый голосок еще сиплее, тише.)
— Высокова!..
Потеряв надежду спасти себя какими-то полушубками, Иваи Терентьич зовет на помощь Глашеньку, младшую из дочерей, скромненькую, в коричневом гимназическом платье, две косы, ресницы вниз, словом — первая любовь. Чир мягчает, лицо прыщавое багровеет, даже белки глаз становятся цвета раздавленной клубники (так когда «фараонов» бил или в чеке, когда по темным коридорам к допросу водит). Иван Терентьич, удовлетворенный столь быстрым результатом, даже не помышляет о верхних комнатах, — здесь оставит, на своем супружеском ложе.
Николай и Людмила Афанасьевна долго ждут Чира. Молчат.
Курбов — о своем: о покалеченных прекрасных ромбах, о скрежете сурового колеса, о желтых теплых шейках, мерзко хрустящих под руками. Белорыбова же, охмелев и разомлев, исходит в молочном паре мечтаний. Даже хлеба с колбасой не доела. Глядя, как Лещ щиплет грудь Танечки, Людмила Афанасьевна вздыхает четко, громко, как будто у доктора на осмотре, когда ее выслушивают: вот я, Виктория, кто-нибудь меня, с усами, толстый, как в романе — «так любили…».
Наконец — Чир. Заспанный и успокоенный. Все его жесты дышат миром, благодатью. Причин не объясняет, а на сердитый окрик Курбова, зевнув сначала, так зевнув, что кожа, не выдержав, затрещала, — кратко:
— Ни черта!..
Собираются идти. Вдруг вваливаются трое. Вожаком — кривой и угреватый, Пелагея. С ним двое, не тараканщики — тоже здесь впервые: мужчина отменно плотный, с выправкой оловянных кирасиров, с закрученными туго русыми рогаликами усов и маленькая женщина. Лица ее не видно: платок весь инеем разузорен.
Чир: не эти ль? Мало Пелагее шуб, он путается с кем-то явно несоответствующим! В оба. Усач — из интеллигентов, девка — не местная, самогонку дует исправно, но чашку держит по-особому, будто в