— Спокойной ночи. Мне пора.
В глазах свинцовая, невеселая радость:
— Восемнадцать устраню.
Качаются девицы. Мяукает труба. Негр вертит зеркальные двери, среди зеркал, как в лабиринте, шагает, путаясь, грустя о черной Африке.
На улице промозглый рассвет. Отовсюду течет. Рабочий злобно ругается. Воз с репой. Жизнь. В кармане Высокова — чек, узел многих жизней. Презирает всех — и пивших в «Монико», и тех, в Кремле, и неизвестных, которых пошлет убить, и эту репу. Скучно! Позевывая, затягивается египетской приторной папироской:
— Надоело!.. Если бы кто-нибудь знал, как надоело!..
20
Два месяца спустя, в февральский вечер, когда в Париже мокрый ветер с Ла-Манша вдувал в сердца весну и грусть, когда на асфальтах бульваров ежились груды мимоз, когда нежнейший негр у входа в «Монико» уже начинал кружиться в чаще зеркал, по глухим сугробам Спиридоновки, перебираясь с горба на горб, брел скромный старичок.
Подошел к домику, жалкому, плюгавому. Забор пожрали спиридоновские печурки. Сугробы домик затолкали, как старушку в очереди. Вошел в незапертую дверь, с минуту потанцевал на льду площадки, не выдержав, упал. Раздался «черт», довольно юный и задорный, кого-то пробудивший. Вышли. Зашамкали. Старичка втолкнули в большую комнату. Пусто. У окна ящик, на нем громадная голубоватая картофелина, книжка потрепанная и флакон от духов, превращенный в чадный светильник, в углу — подобие кровати. Старичок вгляделся, остолбенел. Среди меха бушевали синие озера глаз. Глухой, грудной голос:
— Садитесь. Сюда. Стульев нет.
— Вы Екатерина Александровна Чувашева?
— Да.
— Я к вам от Веры Лерс. Вы знаете, в чем дело?
— Знаю. Говорите. Здесь никто не услышит.
Старичок, обремененный паклей бороды и разными мандатами, преобразился. В комнате сидел Высоков, равно безразличный к шику «Монико» и к нищете спиридоновского логова, занятый одним: «Скорей бы убить», ненавидящий эту холодную сугробную страну, где чавкают и шамкают, где убивают с неохотой, нудно, медленно.
И все же даже Высоков, увидев Катю, несколько смутился. Он любил давить своими стопудовыми, свинцовыми глазищами различные фарфоровые глазки, чтобы пугались, отвертывались, знали: «Мы — бирюльки. Высоков — смерть». Катя не отвернулась. Вместо фарфора зияла чудовищная глубь: «Я верю, я убью, но я тебя, я всех вас затащу с собою вниз, где свежесть, правда, тишина». Это было не по вкусу. Девчонка, а смеет так смотреть!.. Порадовавшись бороде, которая скрыла некоторые мелкие движения взволнованного подбородка, Высоков решил впредь на девушку не глядеть. Взял с ящика книжку. Оказался Лермонтов. Буквы смесились в ледники, в синь глаз, в провал. Отбросил. И, уж не глядя ни на что, опустив тяжелые, лимонные веки, стал излагать суть дела. Катя слушала. В такт словам крылья бровей вздымались, сбирались, бились, как бы заполняя комнату ветром, беспокойством, готовностью сейчас — да, да, сейчас, не завтра — сделать все.
Это знали с детства, то есть брови, тревогу и готовность. Первой узнала мать в испуганной смуглянке, прибегавшей ночью с маленьким десертным ножиком, готовая маму оградить от гадкого нотариуса, от кашля, от смерти, которая приходит, как в сказках Андерсена, взять душу — тогда ведь надо петь или умереть самой. Семилетняя Катя пела: «Дети, в школу собирайтесь», — единственное, что знала, и много раз, ложась на стол, как это сделала мертвенькая бабушка, пыталась умереть за маму, но ничего не выходило. Мать свою, болезненную вдову полковника Чувашева, погибшего при Мукдене,[36] любила исступленно. Не игры, не игрушки: могла всю жизнь дышать этим сладким запахом полутемной, с синими шторами, спальни, с настоем камфоры, валерьяновых капель, нафталина и сухих пучков мяты в шкафу среди белья. Жили бедно, но с достоинством, то есть крахмальные накидки на подушках, батюшка в Крещение, копейку нищему, Кате воспитание. Какой-то злой дух, страшней кощея, нотариус, маме писал шершавые, противные письма. Требовал денег. Мама плакала: опишут обстановку, бабушкино серебро. Катя думала, что «обстановка» — это самое прекрасное: то есть полочка над умывальником с лекарствами, с облатками в коробках, на которых незабудки и цыплята, с пилюлями в серебряных баночках, с булькающими бутылочками, таинственно шелестящими крыльями рецептов. Если это опишут, а опишут — значит, отнимут (как мама сказала), нечем будет смерть отпугнуть, и мама ляжет на стол, скрестивши руки. Уж лучше бабушкино серебро, это вроде пятачка, который ей дали раз на именины (купила карамель «Короля сиамского», десять конфет). Это ничего. Так думала. Когда же злой дух пришел за обстановкой, храбро выбежала в маминой ночной рубашке, волочащейся по полу:
— Оставьте обстановку! Опишите меня!
Опишет — унесет. Рубашка как мешок. За плечи — прачке в узел с грязным бельем, потом китайцам в Китай, там говорят по-утиному и стегают пятки вожжами, как извозчики лошадей, больно, но пусть, все равно, только бы не обстановку!
Вместе — слабость, послушливость, дрожь в углу, зарывания в одеяло, в мамины колени и своенравность, бунт от отчаяния. Когда, кивками и слезами, вдова Чувашева пристроила Катю в Апександро-Мариинский институт, покорилась. Было ей уже десять лет, понимала — иначе нельзя. Но вот завтра утром, в восемь, расстаться с мамой!.. Всю ночь не спада, как бы погибая, ловила знакомые шорохи, покряхтывание мамы, запахи — бальзама и воска (натирали накануне пол). Уж шторы темно-синие заголубели. Обозначился рассвет. Тогда — восстание. Не выдержала хода часов, неумолимого тиктака, стенных, с боем, из таинственной «обстановки». Встала тихо-тихо, стул подставила и, торжествуя, вырвала у времени, у некоего чудовища, которое знает: сегодня с мамой, бальзам и ласка шафранных, от худобы дребезжащих рук, а завтра институт, беленые стены, смерть, у этакого чудовища вырвала медный язык, страшный маятник. Упала. Жар. Пролежала три недели.
Потом — действительно, беленые стены, послушание, послушничество. Обет — маму не огорчать.
Новые страсти: «Демон» Лермонтова, пролетевший в третьем классе на уроке русского языка. Лед. Синева. И одинокий — страшнее, чем среди беленых стен, никто не проведет горячей, слабой ручкой по звонкому лиловому крылу. Недоумение: как же Тамара его не полюбила, не спасла? Дикое открытие: в глазах Владимира Кузьмича — учителя русского языка — демонова грусть. Старшие шушукались, рисуя цветными карандашами мясистый, по-индюковски багровый нос Владимира Кузьмича — пьет тихонько водку на черной лестнице, жена за это бьет его шваброй и щелкает по носу. Знала — ложь: если охрипший и опухший — от ночных видений, от сакли, лика и Тамары. Весь класс издевался над Владимиром Кузьмичом. Как-то пришел особенно красный, сиплый, чудной. Грохот хохота — без галстука! Потерял на лестнице, под шваброй лежа, — вот что! Хи-хи! Летят бумажные стрелы, жеваная промокашка, корки мандаринов. Владимир Кузьмич:
— Дети, почему вы смеетесь? А? Смешно? А мне очень, о-чень грустно…
Катя выбежала:
— Нежный! Демон!
И на колени.
— Вы ведь галстук обронили ночью, летая…
— Галстук?
Владимир Кузьмич виновато за шею схватился, хмыкнул, помолчал. Потом вдруг озлился:
— Да как ты смеешь? Невоспитанная девчонка! Мне читать нотации!..
А Катя по-прежнему на коленях, сжав ручонки. В глазах — экстаз и обреченность. Наказали: за грубость воспитателям. Подруги дразнили: что? хотела выслужиться? одна против класса? вот посиди-ка воскресенье за французскими спряжениями, никто не поможет, не принесет тихонько пирожка, не