кондитерской пьет шоколад. Чир знает таких — в Ялте мигом раскладывал на дорожке, в наше удовольствие…
Людмила Афанасьевна отнюдь не интересуется манерами девицы. Вздыхает еще чаще, еще громче; из молочного пара вырастают рогалики усов. С белорыбовским сердцем неладно, мечется туда-сюда, как беспокойный квартирант. Неужели этот? Плотный, сдобный, распластавшийся где-то в предчувствиях, он сладок, как дивный бутерброд. Пелагея зовет его «Иваном Ильичом». Иван — ну да, Иоганн, а я — Виктория. Дома — нежно: Ваня. Будет щипать высунутый из-под одеяла белый, сонный локоть. Истома.
Курбов:
— Ну что ж? Подсядем, что ли?..
И сразу — обухом. Девушка разматывает платок. На лице, слегка испуганном, под крыльями бровей, то улетающих легко ввысь, то падающих обвалами, — синь, сквозь мамины шторки — звезды, последняя таинственная схема мировых совхозов, сердца, ночи, глубины. Лицо такое, что все — камнями. Лещ поднял кулак — не опускает, Зильберчик смеется ласково, по-бабушкиному, умиленный Чир, забыв про Глашу, про чашку с коньяком, дрожит: как же? разве такое может быть? Поражает слабость, почти предсмертная, когда приподнимают на простыне: воск, пух, дыхание, а в этом невиданный накал последней воли, сталь спирали — к небу, спертость — меж ребер — целый мир. Каждый вспоминает детство, большая книга, о таких — легенды. С Николаем катастрофа. Курьерский — вниз с насыпи, еще последние вагоны плавно скользят по рельсам, а машинист уже — комок.
Еще спокойно Чиру:
— Подсядем?
А внутри: бежать? Спастись? Нельзя! Прежде знал: умирают от пули, от голода, от злобной скуки и докук, но чтоб от нежности?.. Нет, этого не знал — впервые. Вдруг прояснился путь: от большеголового младенца в избе Сибири, от рабочих, громко топотавших в переулке сюда, к чужой, быть может, злой и злобной, к врагу. А нежность все сильнее вздувалась, чуял ее всем: в глазах она — сперва туман, потом зияние. В ушах смутный гуд. Соль во рту. Холодеющие пальцы. Запах детства с тряпьем, с животной лаской, с яблоком под подушкой. Забирала всего. Кажется, сейчас умрет. Позади: раскиданные числа, лоскуты фигур, последние припадки плана, судороги равновесия. И тают, как метель, на ее вязаном платке. Имя? Слышит — «Катя». Встает.
И все же отчаянным, никем не понятым усилием одолевает. Снова: Курбов, работник, член, винт, зодчий. Нет! Так не сдастся. Он — в притоне. Это — агенты белых. Впереди ликвидация, скрепы, победа.
Чиру, уже успевшему и умилиться, и кончить чашку, в третий раз решительно:
— Подсядем.
19
Чир правильно подметил все. Катя действительно была не из местных девок. Верно и то, что хотя сивуху она глотала храбро, но предпочитала мелкими глоточками отхлебывать горячий шоколад. Как же она попала в «Тараканий брод»? Зачем ей понадобилось в метельную колючую ночь забраться черт ведает куда? Может, за кокаином дедушки Тимоши или (дома — родители) спать с неотразимым усачом, уже поймавшим в сети белорыбовское сердце? Тогда при чем тут Пелагея?
Чтобы ответить на эти тревожные вопросы, надо повернуть назад, по еще синеющим среди сугробов следам, до комнатки на Спиридоновке, и дальше — к Брянскому вокзалу[34] . Следы меняются: вместо ножки с высоким пронзительным каблучком — тупой сапожище. Еще дальше, без следов, — по нюху. Много городов, границ и фронтов. Наконец, зеркальные вращающиеся двери парижского ночного кабака «Монико». У дверей — негр в красном фраке. За дверями — разгадка чудесного появления Кати и многого другого.
Конечно, «Монико» не «Тараканий брод». Вместо Ивана Терентьича вьется метрдотель, статный, гладкий, сгибающийся предусмотрительно, как перочинный ножик, готовый тотчас же сервировать дюжину мареннских устриц, бутылочку бургундского, любовь и счастье. Входишь — трах по голове: грохот, охание, визг джаз-банда. Малайцы прыгают, как обезьяны на ветках. Уронив губу чуть ли не на пол, один вдруг припадает к причудливо изогнутой трубе и жалостно мяукает. Другой оседлывает барабан, яростно бьет палками, ногами, головой в тарелки, в медные тазы, в шкуры, в пузо какого-то малого малайчика. Звуков столько, что они не успевают оседать, загромождая залу медной рухлядью и битым стеклом. С ними — серный дым «гаван» и парфюмерия английских папиросок. Свет люстр также не может течь, сгущаясь, он плавает среди гула и дыма масляными пятнами.
Меж столиками две голые женщины, в блинчатых шляпах и в оранжевых чулках, танцуют. Раз — прижимаются, два — врозь, раз — снова вместе. Всё ясно и понятно. Как будто где-то на широком ложе почтенный консьерж прижимает и отстраняет свою супругу — четверть часа, пол, час, ночь напролет, всю жизнь. И снова раз — друг к другу, два — передохнуть. Тела склеены. Клейкий грохот, тягучий дым, застывший свет — крепче синдетикона. Будут качаться долго. Когда же малаец выронит в изнеможении палочки, а зевающие отчаянно лакеи повернут выключатель, отпуская на волю, в синюю редеющую темень послушливый свет — перестанут. Разлучат их. И снова кинут, только без шляп и без чулок: раз — вместе, два — врозь…
В укромном углу под пальмой гости, достойные такого ресторана. К ним приближаясь, метрдотель так сгибается, что за треском манишки чувствуется хруст костей. Вокруг стола нечто торжественное. Ясно, здесь не просто кутят по случаю какой-нибудь удачной сделки, нет — служат идеалу. Никаких нескромностей: черное и белое. Черны: смокинги, шелк дамы, икра в бочонке; белы: скатерти, накрахмаленные груди, пудреные щеки, водка в графинчике, лед. Напоминает богослужение. Дама смягчает суровость чина ангельской улыбкой. Недаром ее сосед, плешивенький французик, как лягушонок, прыгает на стуле:
— О, эта мистическая красота! О, Византия!
Услышав «Византия», дама сердобольно кивает головой: не впервые, конечно, но Византия, услащенная духами Герлена и танцем «джимми». Может, завтра в пять часов у Румпельмайера?.. Нехотя берет виноградину и с золотого тельца медленно сдирает черное бархатное платьице. Косточка во рту скользит, пахнет терпким духом винных погребов, лепечет о Ницце и о Массандре.
— Да, жизнь все же прекрасна! Мы столько, столько потеряли!.. У мужа отняли дом, бумаги — всё. Несчастная Россия!..
И над Россией «Византия» готова уронить серебряные капли, но, зная: лучше утешить живого, нежели над мертвым плакать, только лопочет:
— Вы нам поможете? Мы победим. А я?.. Мне ничего не нужно… У нас есть вилла в Ницце… Скромный, почти монашеский конец…
В затонах дивана ее рука с длинными, отточенными, сверкающими, как орудия, ногтями встречает другую — мясистую. Проверяет упругость мяса. Французик от удовольствия жмурится.
— Значит, завтра в пять у Румпельмайера?
И продолжает шепотом, удачно пользуя всезаглушающий рев самого горластого малайца:
— А после ко мне. У меня коллекция эротических гравюр. Уютно, свободно, по-холостяцки.
Дама, сострадательная самаритянка, на все готова, лишь бы людям было легко жить. Не полагаясь на себя (с годами: лысина, катар желудка и ослабление памяти), француз записывает: «Среда, 5 ч. Madame Мариетта Кадык».
Сам Кадык, огромный, — бельмо и пакля в ноздрях кровавых, — сидит недвижно, мраморная дева на Кам-по-Санто. Вместо урны — ведерко Ирруа. Весь — скорбь. Можно ли в такие дни веселиться? Французику, который уже от ручки Мариетты дальше прополз, в пухлые, интимные залежи византийского добра:
— Monsieur, мы здесь ужинаем, хоть скромно, но прилично, а в России голод. Едят друг друга. Как же жить?..
Дева над могилой — почти классический шедевр. Сострадательный лакей обновляет урну, то есть в ведерко вставляет новую бутылку. Ломкий лед звенит. Не выдержав, Кадык уходит. Направо в кабинетике