можно противопоставить другому, более мужественному чувству — чувству справедливости; вовсе не являясь проявлением сентиментального отношения к жизни, эта раскаленная добела жалость пронзает, как лезвием, только тех, сильных или безвольных, умных или глупых (в данном случае это значения не имеет), кто наделен жестоким даром видеть мир таким, каков он есть. Приобщившись к этому экстатическому с обратным знаком видению, о красоте говорят уже с известными оговорками. Начиная с «Дней одиночества», у Октава среди романтической риторики возникает вдруг то тут то там какая-нибудь пронзительная деталь. Когда двадцатишестилетний автор, страстный любитель Феокрита и Вергилия, встречает пастухов в Римской Кампанье, от него ждешь идиллического описания, из которого будут удалены все не согласующиеся с ним подробности. «На опушке за деревней, отделенной от нее только живой изгородью из кустов калины, я увидел двух ягнят, подвешенных к веткам ясеня. Пастух только что заколол их своим ножом, и пока бледная кровь стекала на мох, остальные овцы блеяли и, наклонив головы, жались друг к другу. В таком виде предстала передо мной пасторальная Сабина».
Возвращаясь из Италии во Францию через Альпы, Октав среди снега и льда встречает маленькую группу продрогших путников в лохмотьях и продавленных шляпах. Это бывшие солдаты-гарибальдийцы, покидающие родину в надежде добраться до далекого пакетбота, который доставит их в Аргентину. «Один из них, бледный от лишений, взобрался на крутой склон и там в помрачении отчаяния запел гортанным голосом: «Dansa, canta, poverello!» [Танцуй, пляши, бедняга! (итал.)]. Его товарищи отвечали ему безнадежным смехом, который терялся в шуме потока». Романтическая сцена в духе Доре, но она венчает путешествие по Италии не образом соборов, виноградников и освещенных солнцем развалин, а совсем по-иному. Во время того же переезда через Альпы Октав задумывается о животных, которые тянут дилижанс. «Мы предоставляем нас тащить четырнадцати мулам, мужественным и терпеливым. Какое странное зрелище являют собой эти несчастные, побелевшие от инея животные, которые звенят своими колокольчиками в студеной пустыне, озаренной печальным светом звезд... Мы добрались до деревушки Гран-Круа. Отсюда мы начали спускаться, отданные на милость уже одной единственной лошади, чья безмерно огромная тень, ложившаяся на берега, сопровождала нас, как призрак муки, а наши полозья скрипели и стонали на льду». Под вычурным стилем в духе времени жалость и боль обжигают, как самый лед.
В более поздних произведениях эта трещина еще расширилась. И под конец тянутся, падая светлой каплей, несколько строк — песнь жалости, не столько написанный текст, сколько шепот заклинания: «Не мешайте ползти шелковичному червю. Не забирайте яйцо из-под наседки... Не ходите по льду, пока он еще хрупок. Не топчите молодую поросль. Не пугайте своим свистом перелетную цаплю, когда она ищет гостеприимную обитель. Не вырезайте вашего имени на нежной древесной коре, когда весенний сок поднимается к вершине. Не прыгайте в перегруженную лодку. Не лишайте мха, которому предстоит зазеленеть вновь, снежного покрова...» За несколько лет до своей смерти поэт признавался Жозе, что его память покрыта шрамами от горестных сцен, свидетелем которых ему пришлось стать. Эта способность страдать за другого, включая в понятие «ближних» не только людей, но и все огромное множество живых существ — качество настолько редкое, что о нем нельзя не упомянуть с уважением.
Можно было бы ожидать, что переписка с Жозе введет нас глубже в интимный мир поэта, но письма были отобраны и просмотрены самим Октавом незадолго до его кончины в расчете на посмертное издание — он желал оставить их своему другу словно букет «Vergissmeinnicht» [Незабудка (нем.)] . В том виде, в каком они дошли до нас, они состоят из более или менее удачных литературных отрывков, но все, что касается повседневной жизни, сведено к минимуму. Дело доходит до того, что радуешься, когда среди чересчур обильных и зачастую книжных мечтаний и размышлений натыкаешься на сообщение о том, что, путешествуя в одиночестве по Германии, Октав выпил бутылку рейнского за здоровье Жозе, или что этот сорокалетний господин мечтает поиграть со своим молодым другом в снежки. Иногда наше внимание останавливают какие-нибудь более реалистические подробности: ностальгически вызывая в памяти прекрасный день, проведенный с Жозе в Акозском лесу, Октав упоминает о том, как травили собаками зайца и как обрадовались маленькие сыновья егеря неожиданно представившейся возможности устроить импровизированный обед, сварив останки животного на костре из веточек. В тот день наследственные утехи одержали верх над «ангельской жизнью».
Отношение Октава к охоте менялось на протяжении всей жизни. В двадцать лет, раздраженный присутствием гостей, приглашенных участвовать в облаве, и, в частности, Артура де К. де М., который прибыл за неделю до облавы со слугами, лошадями и каретами, молодой человек заявляет, что будет участвовать в «повинности», но без ружья. Постаревший Октав, предлагая Жозе прогуляться по лесу, напротив, замечает, что возьмет с собой карабин, с которым теперь не расстается, но при том оговаривает, что животных он трогать не станет и только нарвет немного цветов, хотя и в этом поступке «какой-нибудь мудрый индус мог бы усмотреть прегрешение». Октав почти сожалеет, что «топчет траву». Но в другие минуты он вновь становится отпрыском того Бенжамена Пирме, который, не зная толком, о чем писать в коллеж своим сыновьям, с гордостью сообщал им, что за текущий сезон подстрелил уже пятьдесят седьмого зайца. Спутник истребителя гадюк, любитель прогулок, в которых его сопровождали кабан и шесть довольно-таки свирепых собак: пойнтер, грифон, овчарка, сеттер, белый, как снег, сенбернар и борзая Шнель (мы увидим далее, что он не без удовольствия натравливал их на незнакомых людей), человек, обламывавший кончики крыльев филинам и совам, чтобы они не могли улететь, не всегда был тем кротким мечтателем, каким его рисует созданная вокруг его имени легенда.
Друг Октава по коллежу, Фелисьен Ропс43, гравюры которого поэт коллекционировал, написал где-то, что «этот извлекатель квинтэссенций был в глубине души весельчаком, любившим жизнь», но, желая сохранить «безупречность маски» в глазах своих читателей, раскрывал свое истинное «я» только в компании близких друзей. Что подразумевал под этим Ропс? Должны ли мы вообразить себе Октава, который отпускает грубые шуточки за обедом в кругу старых приятелей, а потом идет вместе с ними к женщинам, Октава, завсегдатая изысканных ресторанчиков на Большой площади («Именно за столом человек ярче всего обнаруживает, хозяин он или раб своих грубых инстинктов»), Октава, очертя голову пустившегося в интриги на манер Фобласа44, или за закрытой дверью мастерской Ропса в дыму сигары увлеченно комментирующего эротические работы художника? Ропс не учитывал, что робким меланхоликам свойственны иногда вспышки веселья, когда они то ли действуют вопреки своей натуре, то ли, как это чаще всего бывает, пытаются ввести в заблуждение окружающих. Нельзя также сбрасывать со счетов и чувство облегчения, возможно, испытываемое тем, кто вырывался из чопорной среды, в которой его удерживала г-жа Ирене. К тому же любитель масок вполне мог надевать маску весельчака, непринужденного повесы или просто доброго малого — личины еще более искусственные, нежели черная полумаска молодого романтического принца. Подлинное лицо, каким бы оно ни было, таилось где-то в глубине.
Кисловатые замечания свободомыслящего гравера подтверждает, однако, письмо Октава Фелисьену Ропсу от 20 марта 1874 года. Фелисьен забрал себе в голову опубликовать в одной из маленьких парижских газет свои письма к Октаву, украшенные рисунками и обрамленные виньетками с изображением купидонов. Если верить Октаву, эти послания были выдержаны «в тоне легкомысленной фантазии» и были все основания опасаться, что читатели заподозрят: адресат отвечал па них в том же ключе.
«Я знаю, в твоей власти публиковать страницы, которые ты адресовал твоим друзьям, и с моей стороны было бы неразумно этому противиться, потому что право, а стало быть, и сила на твоей стороне. Но я предоставляю твоему разуму и сердцу принять в соображение следующее:
Вот уже двадцать лет я терпеливо и упорно стремлюсь создать б своем творчестве нечто цельное, возвышенное и глубоко серьезное, жертвуя ради этого всеми моими умственными фантазиями, чтобы в памяти потомков сохранилась только чувствительная, философская сторона моей натуры, и каждый день, так сказать, расправляю складки моего савана, чтобы ветер времени не мог их разметать.
Мне хотелось бы предстать перед читателем только во всей моей