все медленнее, низко сгибая голову.
Замолчав, она выпрямилась, оглядела бессмысленными, ставшими еще более огромными, тоскливыми и безумными глазами комнату, Кику, приготовленное платье, — все столь знакомые, милые вещи, — большой портрет Полуяркова в черной раме на стене, и бесшумно упала на мягкий ковер.
Ни Кика, куривший тонкую, коричневую папироску, ни Агатова, лежащая ничком у ног его, не шевелились.
Неживая тишина, в которой невозможны были ни одно движение, ни один звук, резко прорвалась повелительным, пронзительным звонком телефона с письменного стола.
Как труп в крематории, на минуту оживленный испепеляющим его жаром, быстро поднялась Агатова.
— Слушаю, — заговорила она, оборвав звонок, голосом как бы другой женщине принадлежащим, чем минуту назад: веселым, гибким, скрывающим голосом актрисы.
— Да ну! И что же? Интересен? — Кика слышал только преувеличенно веселые реплики Агатовой и, смутно, другой голос, — как из раковины доносится шум далекого, покинутого моря.
— Сейчас? Отлично. Я рада? Ну, конечно! Милый, милый!
— Он сейчас приедет, — положив трубку, заговорила она с какой-то блуждающей улыбкой. Лицо ее не казалось уже неживым. Смятение и восторг боролись в глазах и складках дрожащих губ.
— Я думала, мы больше не увидимся. После вчерашнего никогда. Ну, сегодня в последний раз. Вы, Кика, переждите, пока он приедет, в кухне. Он не любит кого-нибудь встречать на лестнице или у дома.
— Что же, скрывается от своей супруги?
— Совсем нет. Но он как-то суеверно-ревнив. Он говорит, что если б мог, запер бы меня, даже без старухи Анисьи. Он не позволяет Александру входить к нам в кухню погреться.
— Ну, это даже уж грубо.
— Кика, мы с вами поссоримся! — таким тоном сказала Агатова, что молодой человек ничего не ответил, и они в молчании просидели минут десять.
На звонок в передней Юлия Михайловна зашептала почти гневно:
— Уходите, уходите скорее!
Кика прошел в маленькую кухню и сел на покрытую пестрым лоскутным одеялом кровать.
— Сам! — с уважением проговорила Анисья, возвращаясь из передней.
— Ну, как дела, Анисьюшка? — спросил Кика.
— Да уж какие дела! Одно слово, канитель, — раздраженно зашумела кастрюлями кухарка. — Тянут, тянут. Смотреть тошно. Ни в петлю, ни из петли. Жили бы себе, поживали…
— Да детей наживали!
— Ну, уж ты скажешь, бесстыдник, — рассердилась Анисья.
— А почему бы и нет. Объясни, Анисьюшка? — с притворным удивлением спросил Кика.
— Дети от кого, бесстыдник? От Бога! А блудная страсть от беса полуночного. Разве ты не знаешь? — и, оставив посуду, она заговорила интимным шепотом:
— И кем владеет этот бес, тому нет спасения, пока не замучает, не оставит. Не видишь, какая Юлия Михайловна стала? Бес, бес овладел душенькой ее.
И, как бы в подтверждение этих слов, из-за плотно закрытых дверей донесся пронзительный, задыхающейся голос Агатовой:
— Проклятый, проклятый! Оставь меня!
Какой-то тяжелый предмет, брошенный, упал со звоном.
— Я уж пойду, — сказал Кика и на цыпочках прошел мимо двери, за которой опять наступило мертвое молчание.
— Вот так всегда у нас, — со вздохом промолвила Анисья.
Спустившись на вторую площадку, Кика услышал быстрые шаги за собой. Ксенофонт Алексеевич Полуярков, с желтым портфелем под мышкой, быстро спустился и, обогнав Кику, вежливо и сдержанно приподняв котелок, сверкнул на прорвавшемся вдруг в цветное окно солнце золотом гладко причесанных светлых волос своих.
К небольшому чистенькому особняку Ксенофонт Алексеевич всегда подъезжал с особым совершенно чувством. Еще размереннее и тверже становились его шаги, когда входил он в светлую маленькую переднюю, отчетливее и чище звучал его голос в этих уютных, изысканно убранных картинами, кожаной мебелью, цветами в японских вазах, тяжелыми коврами и драпировками комнатах, где все, кроме него, почему-то говорили понижая голос.
Быстро и генеральски как-то поздоровавшись с несколькими посетителями, сидевшими в первой приемной, Полуярков прошел во вторую комнату, заставленную снимками с картин, загроможденную большим дубовым столом, на котором разложенные журналы, книги, корректурные листы, рукописи манили к новой, опьяняющей всегда Ксенофонта Алексеевича работе.
Он сел у своего стола, стоявшего у окна, с особой тщательной медлительностью распечатал письма с русскими и самыми разнообразными заграничными штемпелями от сотрудников, подписчиков, друзей и незнакомых ему далеких почитателей.
Сидя у привычного за столько лет окна с видом на снежный бульвар и старенькую церковку напротив, часто воображал Ксенофонт Алексеевич, что скипетр всего мира в руках его, и от решений его зависят судьбы народов.
Секретарь, изящный, приятный молодой человек, с сдержанной почтительностью докладывал подлежащие разрешению дела.
— Как же относительно Гавриилова, Ксенофонт Алексеевич, мы сделаем? Пустить в этот номер?
— Нет. Отложите его пока. Я еще не решил окончательно, возьмем ли мы вообще-то его. Это надо еще обдумать хорошенько, — ответил Полуярков, внезапно приняв это решение, еще сам не понимая причин своей враждебности к тому, которого так долго ждал и в мыслях любил.
Секретарь ничем не выразил своего удивления, хотя вопрос о картине Гавриилова был уже давно решен, и все эти дни Полуярков только и говорил о ней, думая, как бы лучше воспроизвести при печатании нежные, необычайные краски и тонкий рисунок художника.
Пришел заведующий типографией.
Принесли с выставки купленную Полуярковым огромную, занявшую всю стену картину знаменитого художника.
Нужно было принять нескольких важных сотрудников, к которым вставая Ксенофонт Алексеевич делал вид, что идет им навстречу, оставаясь на месте, за что этот прием уже давно получил название «министерского».
В эти часы работы, быстрых решений Полуярков как бы забывал про все, что совершается за стенами редакции. Только один раз, поднося руку к усам и почувствовав острый, знакомо-раздражающий запах духов, который всегда оставался у него после свиданий с Агатовой, он вспомнил сегодняшнее утро и весь безнадежный ужас последних дней. Но с досадой он заставил себя не думать ни о чем, кроме язвительной статьи, которую нужно было ему в некоторых местах смягчить.
Между тем в первой приемной уже собиралось обычное общество: несколько мальчиков-поэтов в серых костюмах, с томными позами дэнди, пили чай и болтали; проповедник близкого второго пришествия, румяный, с золотыми кудрями, голубыми глазами, растекался в сомнительной сладкой истории перед толстым приват-доцентом и мрачным философом в углу дивана. Молодой и неизвестный художник сосредоточенно писал своего друга, тоже неизвестного молодого беллетриста, который позировал с ленивой важностью. Два посторонних студента со стульев у дверей наблюдали это общество с завистливым подобострастием.
— Сегодня свершится! — кричал, ломаясь, Кика еще в дверях, — сегодня, братия, прибыл всемирно известный, славнейший! Смертные, через несколько минут узрите вы Гавриилова. Бойтесь, робейте и плачьте!
— Врешь, Кика! Правда? Надо сказать Юлии Михайловне, — послышались оживленные возгласы, показывающие, что о Гавриилове не раз говорилось.